Колян с усмешкой подмечал, как продвигалась работа. Сначала Осьминогов намалевал нечто вроде общего эскиза. Потом каждый разобрал себе отдельные «участки». Работа кипела. Кто-то малевал на большом холсте лошадиные крупы, кто-то взялся за повозки, кто-то трудился над фигурами буденовцев и над их лицами. Впрочем, как Колян заметил, до лиц дело не доходило. Фигуры писались в таких положениях, что красноармейских физиономий было не разобрать. Разве что маршал, намалеванный самим Осьминоговым и удививший Коляна какой-то непропорциональной по сравнению с красноармейцами громадностью, точно он был великан среди лилипутов, отличался большущими усами – наиболее примечательной деталью обличья.
Колян, смиренно считая себя даже не самоучкой, а недоучкой, в любом деле ценил мастерство. И относился к работе «артели» с презрительным недоверием, подозревая халтуру.
Тем с большим восхищением наблюдал он за Лохматым. Ему нравилось все. Внешность Лохматого, который чем-то неуловимым (слово «изящество» было не из Колянова лексикона) отличался от других прочих, его красивые, как у детей, коробочки с красками, его кисти и кисточки, всегда аккуратно вымытые, его остро отточенные черные карандаши, его бумага, вроде бы такая простая и понятная, но разных оттенков, разной плотности. Все это завораживало, как в детстве, о котором Колян давно думать забыл.
По утрам Лохматый убегал на соседний луг, весь заросший травой и цветами, и рисовал там своими карандашами (он их почему-то называл «постелью») траву, бабочек, васильки. Колян потом с изумлением рассматривал прикрепленные к стене большие, молочного цвета, листы, почти сплошь заполненные травой и цветами. Лишь кое-где виднелась ослепительная синева неба, словно насквозь просвеченного солнцем. Колян никогда не думал, что окружающий мир такой причудливый и живой. Теперь, даже проходя по пансионатскому двору, он старался не наступить на случайную ромашку и, складывая ржавые трубы, выбирал песок, а не траву. Это стало каким-то «суеверием», над которым он сам посмеивался.
Однажды Колян услышал, как Осьминогов, где-то углядевший картинки Лохматого, говорил «артельщикам», что тот теперь «поджал хвост». Прежде все предметы разлагал «на кубы», а теперь ударился в какой-то детский натурализм. Но в голосе Осьминогова Колян расслышал странную неуверенность, точно и этот «детский натурализм» был ему совершенно непонятен.
Вообще Лохматый удивлял не только рисунками. В столовой он не ел мясных блюд, чем крайне раздражал своих коллег, несмотря даже на то, что им доставались его порции.
Все эти мелочи Колян старался подмечать и «коллекционировать», чтобы потом совместно с двенадцатилетней Наткой, беленькой и светлоглазой дочкой местной уборщицы, сотворить о художнике-изгое некий миф, которому суждена была долгая жизнь.
Лишь прибудет новая группа, Колян, в своей неизменной кепке и драном комбинезоне, затягиваясь одолженной у случайного собеседника папироской, и Натка, в основном на торжественных пансионатских застольях (она стала впоследствии директором пансионата), рассказывают: «А вот когда-то был тут такой необыкновенный…» (фамилии художника оба не запомнили или подсознательно избегали называть).
– Видите эти ели и сосны? А прежде тут была просто свалка мусора, пустырь! – говорила Натка, нынешняя Наталья Степановна, в красивом, темного бархата, платье и пылающими от всеобщего внимания щеками на простом, округлом лице, показывая рукой с поднятым бокалом по направлению к большим окнам пансионатской столовой, за которыми качались от ветра деревья.
И далее выяснялось, что «один художник» (Наталья Степановна предпочитала вообще никак его не называть) много лет назад притащил на эту запущенную территорию несколько молодых елочек и сосен и посадил их вокруг пансионатского здания. А еще он где-то раздобыл цветочную рассаду и соорудил потрясающий цветник, где некоторые цветы пахли по утрам, а другие – вечером (что Натку, вероятно, когда-то больше всего поразило).
Колян рассказывал о садоводческой деятельность Лохматого более скупо, без женского «сиропа», но при этом он всегда испытывал не то что угрызения совести, а некое тайное сожаление, что все сложилось именно так. Ведь он художнику в его «садоводстве» не помогал. Ему хватало своего «физического труда», который он люто ненавидел. Зато Натка разделяла все труды Лохматого, ходила за художником, как загипнотизированная, а за Наткой брела очень худая и нервная рыжая дворняга Джек.
Художник сажал цветы, Натка поливала их из лейки, а Джек лежал где-нибудь поблизости, помахивая хвостом и переводя обожающий взгляд с Натки на художника.