А Марк и Зиновий вырастут. И пойдут по верному пути. Юрий почувствовал, как вместе с седой старостью его душу наполняет твердая, радостная вера в деяния молодых. Слава богу, они любят его... Вон на противоположной улице стоит Марк, топчется на месте и ждет, пока пан провизор тронется в путь, чтобы будто невзначай догнать его, о чем-то спросить, что-то услышать...
Иди, сынок. Я запомнил твои умные глаза и полюбил еще с тех пор, как незнакомая женщина с закрытым вуалью лицом после проповеди Вишенского подвела тебя ко мне для благословения. Потом ты пришел записаться в школу один, и я спросил, почему без отца и матери. Мать больна, а об отце ты промолчал, и я понял, что еси байстрюк... Ты хороший хлопчик, усердный в учении и честный. Ты привел ко мне, вырвав из иезуитского содома, новичка Зиновия, у которого есть дикий розовой масти конь в Вороняцких горах. А мог бы погибнуть хлопчик... Вы воспитываетесь нашими трудами на хорошей почве. И пойдете дальше, и свершите то, чего не могли сделать мы. Ловите вашего коня и оседлайте, пока его еще не заарканили и не привязали к стойлу, где стоят покорные лошади. Я даю вам седло и сагайдак. Всю жизнь мастерил для вас седло и сагайдак...
— Почему вы с Зиновием так долго не приходили ко мне, Марк? Приходите завтра, уже наступают вакации.
Бричка Михайла Хмеля медленно тронулась с места. Хмель раз за разом оглядывался и почтительно кланялся Лятерне, который со скрещенными на груди руками стоял на углу иезуитского дома, Зиновий решительно смотрел вперед, чувствуя на затылке сверлящие глаза ректора, заставлявшие повернуться к нему лицом и поклониться. Бричка скрылась за стеной недостроенного иезуитского костела, отец взглянул на твердый острый профиль сына; чего волком смотришь, хотел спросить, но сдержался, самому как-то легче на душе стало, когда иезуитская коллегия осталась позади. Жена Матрена каждый день плачет, что латинские волки украли у нее любимое чадо, а куда же ему, слуге Жолкевского и Даниловича, надо было посылать учиться Зиновия, — чай, не в братскую школу, так можно и службы лишиться.
Зиновию стыдно за отца: за его льстивую улыбку, за его осуждение олесских крестьян, которые сбежали от Даниловича к казакам; сам же казак православный, а заискивает перед иезуитами — зачем он это делает? Ради него, Зиновия? Но он не хочет этого, ему уже шестнадцать лет, он сильный, может носить саблю, а не ходить в подпоясанной шнурком черной сутане послушника и чувствовать себя невольником — душой и телом. Дома — материнская песня «Ой, Дунаю, Дунаю, чому смутен течеш?», а тут пять раз в день чтение молитв, точно турок, доносы и нашептывания, тут насмешки над песью матери и ненависть к казацкой вольнице... Зачем отец отдал его учиться в этот страшный черный Рим?
«А ты, сынок, не думай ничего дурного о своем отце‚ — слышит Зиновий спокойные слова матери Матрены‚ — такова уж его судьба, что должен служить, но под шляхетским кунтушом еще бьется у него казацкое сердце. Ты учись, ума набирайся, да и моей песни не забывай. Потерпи, казаче, — атаманом будешь... Гляди, чтобы черная сутана не усыпила твоей совести, ведь ты родился тогда, когда замучили Северина Наливайко, а выучишься — на Сечь пойдешь, писарем станешь. И молись, сынок, как я молюсь...»
Зиновий прислушивался к поучительным словам матери, бравшим его за душу, и всем своим существом еще больше ненавидел дом, в котором прожил под недремющим оком схоластов Бронека и Казика целый год, ненавидел все, чему там научили, не сознавая того, что если бы отец не отдал его учиться в иезуитскую коллегию, то в нем не зародилась бы и ненависть к иезуитам и в голову никогда бы не пришли подобные мысли...
Не оглянулся. Исчезни, Рим! Ты, который заменил веру покорностью, честолюбием и шпионством, исчезни! Хитростью, лицемерием, насилием хочешь подчинить себе мир. А у меня отбираешь все: мать, товарищей, Марка, и розового коня — тоже отберешь, как только узнаешь о нем. Ты убиваешь во мне разум, принуждая изучать книгу иезуита Войцеха Тыльковского с мудреными вопросами для диспутов: может ли собака стать козой, может ли бог превратиться в тыкву, сколько чертей можно разместить на острие иглы? Ты хочешь, чтобы о живых родителях мы говорили как о мертвых, чтобы лишились собственной души и своего лица: не имеем права морщить лоб, быть печальными или веселыми, даже во время беседы обязаны смотреть друг другу не в глаза, а на подбородок. Ты учишь нас так ревностно молиться, чтобы видеть наяву, как грешат прародители, как сидят апостолы во время Тайной вечери, чтобы ощущать запах серы, когда думаешь об аде. Исчезни, страшный, бесчеловечный Рим...
А может, лучше прикинуться глупцом, как это делал Брут, хвалить то, что ненавидишь, говорить противоположное тому, что думаешь? Нет, не могу. Это бесчестно. Нет тени без предмета, нет чести без добродетели. Так сказал пан Рогатинец. И подарил мне седло, а Марку — сагайдак.