Конечно, теперь я понимаю, что ради куска хлеба человек имеет право торговать чем угодно. Но идеями обычно торгуют ради куска хлеба со свежим маслом. А деятели искусств, по сложности своего душевного склада, хрупкости психики и ранимости творческой натуры, часто нуждаются в куске хлеба со свежим маслом и зернистой икрой.

Можно сказать: все бы хотели с маслом и с икрой, у них просто не вышло по отсутствию таланта. Это правда, что не вышло, но не обязательно по бездарности. Видимо, старались не так. Дорога туда – в творческие клубы, рестораны и поликлиники, туда, где показывали фильмы Феллини и, самое главное, турецкий кофе варили на углях! – она ведь была узкая, эта дорога. Тоненькая такая жердочка над пропастью. Надо было уметь сохранять равновесие, не вздрагивать от воплей сорвавшихся, не оглядываться, если кто-нибудь из близких превращался в соляной столб.

Жившие на Пахре люди были – не все, конечно, не все, но в большинстве своем – скорее не деятелями искусств, а работниками рекламы, агитации и массовой пропаганды.

Цензура стала важнейшим атрибутом искусства, обход цензуры – особой художественной формой, сложным ритуальным танцем. Нельзя было считаться профессионалом без знания этих танцев. Это усложняло творческий процесс до такой выморочной тонкости, что часто изначальный смысл исчезал полностью, как в сказке про кашу из топора. И результат получался совсем уж дохлый, бессвязный и по смыслу загадочный.

Но, говорили почтительно, у него вначале было очень смело. Очень откровенно. Все выкинули, цензура искорежила.

Разрешенный художественный метод назывался реализмом, но реальность была государственной тайной и вся человеческая жизнь – режимным объектом. В результате тот мир остался не описанным, не документированным ни в литературе, ни в изобразительном искусстве, ни даже в фотографиях. О советских интерьерах и одежде теперь наивно судят по фотографиям из журнала «Огонёк», которые историческими документами отнюдь не являются. Да что там фотографии – географические карты и планы городов были заведомо искажены.

Все, где реальность проскальзывала хотя бы в оговорках, немедленно становилось сенсацией, соблазнительной и заманчивой. Люди перешептывались: «Смело! очень смело!..» Возникал так называемый нездоровый ажиотаж. Даже совершенно невинное и достаточно бездарное произведение искусства – какая-нибудь песенка «Ландыши, ландыши», какой-нибудь Глазунов – могло стать объектом суровой партийной критики именно вследствие своей дикорастущей популярности. А уж небездарное было подозрительно вдвойне.

У жителей Пахры и Аэропорта не прошедшее цензуру сочинительство считалось графоманством.

И ведь есть в этом смысл. Работавшие без цензуры были лишены профессиональных условий, а это отзывается на качестве. У неофициальных художников, например, не было доступа к материалам – холст, кисти, краски продавались только членам союза. Пишущим приходилось думать не только о стилистике, но и о том, как понадежнее припрятать рукопись. Кроме того, полное отсутствие личной выгоды вредно действует на психику: можно совсем забыть об адресате.

Небольшое шулерство заключалось в том, что профессионалы тоже не особенно задумывались о конечном адресате своего продукта. Они думали о главке, худсовете, комитете и так далее.

В те оттепельные времена врали уже не как раньше, не от смертного страха или полного помутнения мозгов, не вследствие стокгольмского синдрома. Есть разница между страхом и соблазном. В той среде, где я росла, мысль об отказе от соблазна, от добровольной лжи вроде бы не приходила никому в голову.

Профессиональные советские писатели искренне обижались на всяческих нарушителей конвенции, на тех, кто перся напролом, сочинял что-то, нарушая утонченную традицию невнятных намеков. Они искренне считали, что это как-то малохудожественно. Говорили, что бездарные дилетанты ищут дешевой популярности.

– Твоего Окуджаву забудут через полгода, – объясняли мне старшие.

– Солженицыну просто… – задумчиво вздыхала начинающая советская писательница из второго уже поколения жителей Пахры. У нее была такая замедленная речь, с несколько ноющей, жалобной интонацией. – Он просто правду пишет… – канючила она. – А мы должны думать о форме…

Она считала, бедненькая, что без умолчаний, иносказаний и загадочных намеков получается примитивно и нехудожественно. Что писать правду – просто. Можно простить ее ошибку, она никогда не пробовала.

Многие старались врать интереснее, увлекательнее. Некоторые пытались сказать полуправду. Но в искусстве от полуправды пользы никакой. Пользы от нее не больше, чем от моста, достроенного до середины реки.

Все эти получестные фильмы и книги с полуправдивыми мыслями, стремившиеся заменить тьму невежества серостью, вся эта слякоть оттепельная, создали у людей привычку доводить мысль до середины, а далее увиливать.

Перейти на страницу:

Все книги серии Самое время!

Похожие книги