И вот она сидит ночью одна в полутемной комнате, пустой и холодной, свечи
проливают призрачный свет, а кругом такая немая тишина, что слышно бормотание
самых сокровенных ее мыслей и вздохи растоптанной совести. Нет ей ни сна, ни
покоя, безмерно томит ее желание разделить с кем-нибудь тяжесть, что гнетет
душу, перемолвиться словом в этот час неизбывной тоски и муки. И так как его
нет рядом, единственного на земле, с кем она может говорить о несказанном, чего
никто знать не должен, кроме него, о том страшном злодействе, в котором она
боится признаться себе самой, то она берет подвернувшиеся ей листки бумаги и
садится писать. Письму нет конца. Она не закончит его ни в эту ночь, ни на
следующий день, а только на вторую ночь: здесь человек, совершая преступление,
единоборствует со своей совестью. В глубокой усталости, в страшном смятении
написаны эти строки, где все путается и мешается в каком-то отупении и
изнеможении чувств – глупость и глубокомыслие, вопль души, пустая болтовня и
стон отчаяния, а черные мысли, как летучие мыши, шныряют вокруг, вычерчивая
сумасшедшие зигзаги. То это лепет о незначащих мелочах, то страшным воплем
прорывается стон истерзанной совести, вспыхивает ненависть, но сострадание
заглушает ее, и неизменно поверх всего, широко разливаясь и пламенея, катится
бурлящий поток любви к тому единственному, чья воля тяготеет над ней, чья рука
столкнула ее в эту бездну. Внезапно она замечает, что кончилась бумага. Тогда
она продолжает писать на каком-то начатом счете, лишь бы дальше, дальше, все
дальше, только бы этот ужас не задушил ее, не удавила тишина, цепляться за него
хотя бы словами, за того, к кому она неразрывно прикована, – кандальник к
кандальнику, кровь к крови. Но в то время как перо в ее трясущейся руке, словно
своей волею, летит по бумаге, она замечает, что все в письме сказано не так,
как надо было сказать, что нет у нее сил укротить свои мысли, привести их в
порядок. Она улавливает это будто другой половиной сознания и заклинает Босуэла
– пусть дважды прочтет ее письмо. Но именно потому, что в письме, насчитывающем
три тысячи слов, отсутствует путеводная нить дневного сознания и разума, что
мысли, в нем путаются и кружат в каком-то смутном мелькании, – именно поэтому
оно становится своеобразным, единственным в своем роде документом человеческой
души. Ибо здесь говорит не разумное существо, нет, в трансе усталости и
лихорадки здесь приоткрывается обычно недоступное взору подсознание, нагое
чувство, сбросившее последний покров скромности и стыда. Явственные голоса и
смутные подголоски, трезвые мысли и такие, которые она не отважилась бы
высказать в полном разуме, сменяют друг друга в этой сумятице чувств. То она
повторяется, то противоречит себе, все хаотически волнуется и клокочет в
кипении и бурлении страсти. Ни разу или, быть может, только считанные разы
доходило до нас признание, в котором духовное и душевное перевозбуждение в
момент совершаемого преступления было бы раскрыто с такой полнотою, – нет,
никакой Бьюкенен, никакой Мэйтленд, никто из этих архиумников не мог бы с таким
знанием дела, с такой проницательностью, с такой магической точностью измыслить
горячечный монолог смятенного сердца, ужасающее положение женщины, которая,
совершая тяжкое преступление, не знает иного средства спастись от терзаний
совести, как писать и писать своему возлюбленному, стараясь потеряться,
забыться, оправдаться и все объяснить, которая убегает в это письмо, чтобы в
окружающей тишине не слышать, как бешено колотится в груди ее сердце. И снова
невольно вспоминается леди Макбет; так же в развевающихся ночных одеждах
блуждает та по темному замку, преследуемая и теснимая страшными мыслями, и,
подобно сомнамбуле, выдает свое преступление в потрясающем монологе. Только
Шекспиры, только Достоевские способны создавать такие образы, а также их
величайшая наставница –