25 июля Цветаева наконец получила свои чемоданы, в которых находились рукописи. Она принесла заполненный ими небольшой чемодан на хранение к Тарасенкову вместе с запиской, чтобы он знал, что с ними делать, если с ней что-нибудь случится. Страх ареста все еще преследовал ее. Оставшиеся вещи загромождали ее маленькую комнату; некоторые она сумела продать, а другие раздала. Она отчаянно нуждалась в комнате побольше; Муру нужна была школа; у нее все еще не было московской прописки. Ее поиски комнаты стали отчаянными. Она давала объявления, писала прошения чиновникам, снова обратилась к Пастернаку — все безрезультатно.
В августе они с Муром снова переехали в переполненную квартиру Лили Эфрон, которая проводила летние месяцы в деревне, но там не было достаточно места для вещей Цветаевой, и она пока оставила некоторые из них в квартире на улице Герцена. Она отдала Мура в школу, но чувствовала себя покинутой и доведенной до отчаяния, была не в состоянии писать. Всплывали воспоминания о ее прибытии, о Болшево, об арестах. Однако основной причиной своей депрессии она считала отсутствие комнаты в Москве. 91 августа она гневно писала другой поэтессе — Вере Меркурьевой:
«Хорошо, я не одна… Да, но мой отец поставил Музей Изящных Искусств — один на всю страну — он основатель и собиратель, его труд — 14-ти лет — о себе говорить не буду, нет, все-таки скажу — словом Шенье, его последним словом: — Et pourtant it у vait guelgue chose la… [все-таки здесь что-то было] (указал на лоб) — я не мшу, не кривя душой, отождествлять себя с любым колхозником — или одесситом — на к<оторо>го тоже не нашлось места в Москве.
Я не могу вытравить из себя чувства — права. (Не говоря уже о том, что в бывш. Румянцевском музее три наши библиотеки: деда: Александра Даниловича Мейна, матери: Марии Александровны Цветаевой, и отца: Ивана Владимировича Цветаева. Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает».
Письмо показывает, до какой степени Цветаева была дезориентирована:
«С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше, вроде того стада, к<отор>ое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха… Остается только основное нет». Она чувствовала себя старой, разрушенной: «Если бы я была на десять лет моложе: нет — на пять! — часть этой тяжести была бы — с моей гордости — снята тем, что мы для скорости назовем — женской прелестью (говорю о своих мужских друзьях) — а так, с моей седой головой у меня нет ни малейшей иллюзии: все, что для меня делают — делают для меня — а не для себя… И это — горько. Я ТАК привыкла — дарить! […] Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба».
И все-таки в конце сентября она нашла комнату в коммунальной квартире в высотном здании на Покровском бульваре в Москве. Это опять была субаренда, но на этот раз на два года, и Цветаева с Муром получили официальную московскую прописку. В их жизни появилось какое-то ощущение стабильности.
В последние дни сентября в тюрьме, где содержался Эфрон, Цветаевой сказали, что его больше нет в списке получающих передачи. Служащий в приемной заверил ее, что это ничего не значит. Но не к кому было обратиться за помощью, не было возможности узнать, где Эфрон. В этом мучительном положении Цветаева продолжала работать над рукописями, организовывая новый сборник стихов для представления Гослитиздату. «Вот, составляю книгу, — писала она в записной книжке, — вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю, и — почти уверена, что не возьмут, диву далась бы — если бы взяли. Ну, я свое сделала, проявила полную добрую волю (послушалась)».
В своем эссе о работе Цветаевой над этим сборником Виктория Швейцер пишет: «Очевидно, один из ее друзей, возможно, Пастернак, который более других проявлял интерес к делам Цветаевой, убедил ее попытаться издать в Москве сборник стихов». Если бы книгу опубликовали, это означало бы не только деньги, но и реабилитацию. Она знала, что на нее с Муром смотрят как на «семью врагов народа», что означало для них находиться в постоянной опасности.
Некоторые исправленные варианты стихов, доступные сейчас, свидетельствуют о необычайном мужестве, которое, вероятно, вновь оживило ее, каким бы кратким ни было это оживление. Первое стихотворение, вначале посвященное Эфрону в «Лебедином стане», само по себе было вызовом режиму. Люди обычно старались скрыть, что члены их семей в тюрьме, но Цветаева, очевидно, не делает различия между Эфроном на фронте : и Эфроном в тюрьме. Более того, эта новая версия была еще больше обращена к нему, еще сильнее в своей любви и преданности. Она не включила некоторые стихи, которые можно было истолковать как демонстрацию социальных убеждений или ностальгию по России, что, конечно, было неприемлемо для критиков, твердо державшихся официальной догмы соцреализма.