Деревья противопоставлены человеческой жизни: в них есть трагичность, но нет «земных низостей». С деревьями Цветаева поднимается в те миры, где чувствует себя дома ее душа: греческий Элизиум, библейская Палестина, ясность и высота Гёте. В цикле «Деревья» так же много беспокойного движения, как когда-то в стихах первых «Верст». Ветер не назван, но постоянно присутствует в плеске и шуме листвы, взмахах ветвей, беге и жестах деревьев. Но удивительным образом – весь этот физически беспокойный шум и движение как будто отстраняют гнетущее беспокойство самой жизни и несут в себе душевное равновесие.
Осенние деревья вызывают множество цветовых и зрительных ассоциаций, что для поэзии Цветаевой чрезвычайная редкость. Она рисует картины, в которых ее воображение одушевляет и очеловечивает деревья. Это сцены диаметрально противоположной эмоциональной окраски, от трагической библейской фантасмагории, как, например, во втором стихотворении цикла, мне напоминающем картину Страшного суда, – до почти идиллии в третьем. Цикл рвется ввысь, прочь от земли. Цветаева не хочет ее ощущать, она предпочитает видеть ее издали, сверху:
той звездой, которой потом, в «Новогоднем», увидит землю цветаевский Рильке. Порыву от земли ввысь соответствует в «Деревьях» тяга к свету, преодоление цвета, ярких красок осени прозрачным и рассеянным светом иных миров. В этом находит Цветаева избавление от жизненных страданий, то успокоение, о котором я говорила выше. Обращаясь к деревьям, к листьям, Цветаева не пытается пересказать или объяснить их таинственную «сивиллину» речь, она удовлетворяется сознанием:
Так излечилась она сама, так же предлагала лечиться и Пастернаку: «Идите к Богам: к деревьям! Это не лирика; это врачебный совет». Но и сама разгоравшаяся дружба с Пастернаком способствовала ее послеберлинскому выздоровлению.
Первый год в Праге был для Эфронов спокойным и счастливым. Вскоре после приезда семьи Сергей Яковлевич писал Богенгардтам: «Я вертелся, как белка в колесе, уезжал в Германию, хлопотал о визах, искал квартиру, держал экзамены и пр., и пр. Не сердитесь – я был невменяем.
Теперь все более или менее образовалось – Марина с Алей в Чехии – на даче – у меня передышка...
Марина изменилась мало, но Аля... превратилась в громадного бегемота, которого я не могу поднять на руки...»[130] Для Али наступил короткий период настоящего детства: с появлением Сережи ее дружба с Мариной перестала быть такой напряженно-интенсивной, какой была в Москве, она стала больше ребенком своих родителей, чем подругой матери, – и в этом была своя радость. Она была с ними, которых обожала, принимала участие в их жизни. Алю никогда не баловали, над нею не сюсюкали, с раннего детства ей приходилось трудиться – зато она всегда была равноправным членом семьи. Сама Ариадна Эфрон замечательно рассказала об этом времени в «Страницах былого». Ей запомнилось много простых и милых радостей. Вечера, когда Сережа читал им что-нибудь при керосиновой лампе, а Марина «рукодельничала»: чинила одежду или штопала чулки-носки. Встречи и проводы Сережи на маленькой пригородной станции, когда он уезжал или возвращался из Праги. Невинные розыгрыши, шутливые записочки, которыми они обменивались. Ожидание Рождества, когда они вместе мастерили елочные украшения – а потом и само Рождество, подарки, походы в гости. Менее радостными, но неизбежными были уроки с матерью, у которой хватало упорства и педантизма ежедневно заниматься с Алей русским и французским языками. Отец учил ее арифметике.