Это послание – Марина была твердо убеждена – способен был понять сегодня только один человек – Борис Пастернак. Время от времени он приезжал в Берлин. Была ли она права в своем стремлении сбежать из этого города, чтобы устоять перед искушением новой встречи с ним? Чтобы оправдать эту героическую уловку, Цветаева без конца повторяла себе: их встреча могла только разрушить то таинственное и чудесное духовное единение, какое установилось между ними в переписке. Расстояние, которое разделяет их, лучшее средство сохранить то, что по-настоящему следовало бы назвать любовью. Она писала ему об этом. Они обменивались страстными посланиями, где играли в прятки восхищение и желание. Получив сборник Пастернака «Темы и вариации», Марина задрожала с головы до ног, как от интимной ласки: «Дорогой Пастернак! Это письмо будет о Ваших писаниях и – если хватит места и охота не пропадет! – немножко о своих. Ваша книга – ожог. Та[126] – ливень, а эта – ожог: мне больно было, и я не дула. (Другие – кольдкремом мажут, картофельной мукой присыпают! – под-ле-цы!) Ну, вот, обожглась, обожглась и загорелась, – и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один. Я сама – собиратель, сама не от себя, сама всю жизнь от себя (рвусь!) и успокаиваюсь только, когда уж ни одной зги моей – во мне. Милый Пастернак, – разрешите перескок: Вы – явление природы. Сейчас объясню почему. Проверяю на себе: никогда ничего не беру из вторых рук, а люди – это вторые руки, поэты – третьи. Стало быть, Вы так и не вжились – ни во что! И – конечно – Ваши стихи не человеческие: ни приметы. Бог задумал Вас дубом, а сделал человеком, и в Вас ударяют все молнии (есть такие дубы!), а Вы должны жить».[127] А еще раньше она решилась на такое признание: «Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь. Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения. Я не волей своей вызывала Вас, если „хочешь“ – можно (и должно!) расхотеть, хотенье – вздор. Что-то во мне хотело».[128] И раньше того – утверждала, что переписка способна соединять их теснее любых земных объятий: «Мой любимый вид общения – потусторонний: видеть во сне. А второе – переписка. Письмо как некий вид потустороннего общения менее совершенно, нежели сон, но законы те же. Ни то, ни другое – не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму – быть написанным, сну – быть увиденным. (Мои письма всегда хотят быть написанными!)»[129]
Когда 23 марта 1923 года Цветаева узнала, что Пастернак решил порвать с эмигрантской средой и вернуться в Москву, она была потрясена и подавлена. Ему хотелось увидеться с нею до отъезда, и он умолял Марину приехать в Берлин попрощаться. Но у нее не было денег на билет, дочь и муж нуждались в ней, домашние дела съедали все время, да и не была она уверена, что сможет в короткий срок получить визу. Короче, тысяча причин, более или менее уважительных, чтобы не ехать. Она предпочла отказаться сама и с грехом пополам объяснила, чем вызван отказ, своему незаменимому другу: «Дорогой Пастернак, я не приеду, – у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине, и нет связей, чтобы это осилить, – в лучшем случае виза длится две недели. <…> Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна… потому что это моя судьба – потеря. <…> Вы не шутите только. Я себя знаю. Пастернак, я сейчас возвращалась черной проселочной дорогой (ходила справляться о визе у только что ездивших) – шла ощупью: грязь, ямы, темные фонарные столбы. Пастернак, я с такой силой думала о Вас, нет, не о Вас, о себе без Вас, об этих фонарях и дорогах без Вас, – ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся! (Простите за такой взрыв правды, пишу, как перед смертью.)
Предстоит огромная бессонница Весны и Лета, я себя знаю, каждое дерево, которое я облюбую глазами, будет – Вы. Как с этим жить? Дело не в том, что Вы – там, а я – здесь, дело в том, что Вы будете там, что я никогда не буду знать, есть Вы или нет. Тоска по Вас и страх за Вас, дикий страх, я себя знаю.
Пастернак, это началось с „Сестры“, я Вам писала. Но тогда, летом, я остановила, перерубила отъездом в другую страну, в другую жизнь, а теперь моя жизнь – Вы, и мне некуда уехать.
Теперь, резко. Что именно? В чем дело? Я честна и ясна, слова – клянусь! – для этого не знаю. Перепробую все! (Насколько не знаю – увидите из февральских стихов.) Встреча с Вами была бы для меня некоторым освобождением от Вас же, законным. – Вам ясно? Выдохом! Я бы (от Вас же!) выдышалась в Вас. Вы только не сердитесь! Это не чрезмерные слова, это безмерные чувства: чувства, уже исключающие понятие меры! – И я говорю меньше, чем есть.
А теперь просто: я живой человек, и мне очень больно. Где-то на высотах себя – лед (отрешение!), в глубине, в сердцевине – боль. Эти дни (сегодня 9-е) до Вашего отъезда я буду очень мучиться».[130]