Шагал требовал особой выставки, и она состоялась в июне, когда росписи отправились на показ, устроенный Наркомпросом. К открытию выставки Шагал сделал открытку-приглашение с кубистским коллажем, на котором на иврите и на идише было написано слово «Справедливость». Луначарский был среди тех, кого Шагал довольно язвительно пригласил:
«Такую живопись, как эта, я мог сделать только в России. Я без конца думал о судьбе искусства (особенно искусства моего рода) в России. Разве то, что я делал… имеет для кого-либо какое-либо значение? Кому оно нужно? Правильна ли, в целом, моя дорога? Поскольку похоже, что в мире нет ничего более «индивидуалистического» (невыговариваемое слово), чем я vs [смотри выше], как «коллектив». Но возможно ли, чтобы я, сын вечно бедного служащего-рабочего, не был бы близок массам?»
Шагал заканчивал письмо Луначарскому просьбой встретиться с ним во время дебатов на открытии показа:
«Вам не нравится Запад, Анатолий Васильевич. <…> мне он тоже не нравится. Но я люблю тех художников, у которых я мог учиться, кем я восхищаюсь, кто был на Западе до 1914 года… В диспуте, устраиваемом на открытии выставки… Я хотел бы, чтобы вы расставили все точки i, даже в отношении такого невыносимого человека, как я.
Это не было письмом художника, который все еще всерьез рассматривал бы карьеру при режиме Луначарского. Не говоря уж о поездках из Малаховки в Москву и обратно, что было тяжелым испытанием в суровых условиях 1921 года. Шагал, бывало, совершал их ежедневно, когда пытался организовать выставку или делал попытки получить оформительскую работу в театре.
«Сначала я должен был выстоять несколько часов в одной очереди за билетом, потом в другой – чтобы попасть на перрон… Толпа молочниц безжалостно била меня своими жестяными бидонами по спине. Они наступали мне на ноги. Пихались и толкались мужики. Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох… Наконец, когда уже к вечеру заиндевелый поезд медленно двигался в путь, прокуренные вагоны оглашались заунывными или буйными песнями. Наконец, поезд останавливался, и я выходил. И так день за днем. Ночь, я иду по пустынным полям и будто бы вижу волка, скрючившегося на снегу… Я отступаю, затем осторожно двигаюсь вперед до тех пор, пока не понимаю, что это не волк. Там лежит всего лишь жалкая, неподвижная псина. Наутро – тем же путем обратно в Москву».
Шагал, Белла и Ида жили в комнатах мансарды деревянного дома деревенской усадьбы. В доме «все еще сохранялся запах его бывших хозяев, [как] тяжелый дух заразной болезни. Повсюду валялись аптечные пузырьки, нечистоты домашних животных». Шагалы спали на единственной железной кровати, такой узкой, что «к утру тело затекало, на нем оставались рубцы». Внизу на коммунальной кухне хлопотала «смешливая бабенка», которая оказалась проституткой, жившей с солдатами Красной армии. Повезло сиротам, которые говорили на идише, – их вытащили из абсолютной нищеты. «Вы всех их видели в городах и в деревнях, на железнодорожных станциях, голодных… раздетых, босоногих… Они скитались вокруг, ставя в тупик своим несчастным выражением лица, руками, протянутыми за милостыней, и кончали лагерем для малолетних преступников, обозленных выродков», – писал еврейский коммунистический журнал