В 1886 году Энгельс писал о Марксе: «Маркс стоял выше, видел дальше, обозревал больше и скорее всех нас» [МЭ: 21, 301]. Что бы мы ни думали о вкладе самого Энгельса в разработку марксизма, нельзя сомневаться в основополагающем значении этого его утверждения. То, о чем Мозес Гесс предупреждал и с энтузиазмом описывал в упомянутом нами письме и что Энгельс с неменьшим энтузиазмом обобщил в трех словах («Маркс был гений» [МЭ: 21, 301]), было ясно с самого начала. Письмо Маркса отцу, написанное, когда ему не было и девятнадцати лет, свидетельствует о его беспредельной страсти к синтезу в сочетании со способностью не только работать с материалом, который он анализировал, но и глубоко критически относиться к своей работе. Он неуклонно шел от общих оценок к более конкретным, отнюдь не упиваясь собственными достижениями, трезво признавая, однако, относительные заслуги собственной деятельности. Говоря о своей первой попытке кратко изложить философию права, он писал: «Трихотомические деления проходят через всю систему; она изложена с утомительной растянутостью, а римские понятия были искалечены самым варварским образом для того только, чтобы можно было втиснуть их в мою систему. Но, с другой стороны, я полюбил предмет и приобрел способность обозревать его в целом…» Следующий фрагмент говорит о том, что он был неспособен продвигаться вперед, не обобщая:
«…Я написал новую метафизическую систему принципов, в конце которой опять-таки вынужден был убедиться в непригодности как этой системы, так и всех моих прежних попыток». Глубокая неудовлетворенность таким подходом заставила его искать решение проблемы в совсем ином направлении: «…Я перешел к тому, чтобы искать идею в самой действительности. Если прежде боги жили над землей, то теперь они стали центром ее.
Я уже раньше читал отрывки гегелевской философии, и мне не нравилась ее причудливая дикая мелодия. Я захотел еще раз погрузиться в море, но с определенным намерением – убедиться, что духовная природа столь же необходима, конкретна и имеет такие же строгие формы, как и телесная; я не хотел больше заниматься фехтовальным искусством, а хотел испытать чистоту жемчуга при свете солнца». Но прежде чем этот этап можно было считать завершенным, одностороннее отрицание Гегеля, основанное лишь на отрывочном знакомстве с его трудами, уступило место более спокойной его оценке (хотя как всегда критической), в результате чего им снова овладело страстное желание к позитивному обобщению: «Во время болезни я ознакомился с Гегелем, от начала до конца, а также с работами большинства его учеников… Здесь обнаружились в спорах различные, противоположные друг другу взгляды, и все крепче становились узы, связавшие меня самого с современной мировой философией, влияния которой я думал избежать; но все звуки утихли, меня охватило настоящее неистовство иронии, чтó легко могло случиться после того, как столь многое подверглось отрицанию» [МЭ: 40, 13, 14, 15, 16].
Безусловно, подобные и некоторые другие замечания, содержавшиеся в том же письме, не были еще последовательной концепцией мира. Тем не менее они важны как свидетельство интенсивного поиска новых рамок для обобщений, чтобы иметь возможность постепенно охватить более широкий и глубокий круг знаний. В тот момент, когда перед Марксом появился на горизонте принцип «поиска идеи в самой действительности», возникло то напряжение, которое не могло получить разрешения в рамках философии как таковой. Вслед за этим предчувствием с настойчивой необходимостью заявили о себе два следующих момента (получившие, правда, законченную форму лишь несколько лет спустя): первый состоял в том, что неразрешимость философской проблематики прошлого объяснялась попытками философов найти решения в самой философии, то есть в границах самой абстрактной по форме теории – границах, которые она сама себе ставила; второй заключался в том, что конструкция соответствующей теоретической формы должна представлять собой связующее звено между теорией и практикой.