— Не-е, ты не еврейка, нет. Евреи — они сметливые! Сообразительные! У них мозг шустрый. Ты, наверно, бурятка из Улан-Удэ какого-нибудь или из Сыктывкара… или откуда вы там, буряты?
Кац вспыхнула: она терпеть не могла «всего этого митрофановского антисемитизма» — сколько раз, ей, засранке, можно говорить — вот уж русская тупость, хоть кол на голове теши, тьфу!
— Я — еврейка! И я шустрая! Знаешь, какая шустрая? — Кац быстро-быстро помахала рукой перед лицом Митрофановой, изображая шустрость. Та отстранилась, брезгливо морщась. — Сама ты бурятка! — крикнула Кац, чуть подпрыгнув.
Митрофанова, скрестив руки на груди, гордо подняла голову и сверху вниз холодно посмотрела на подругу:
— Я не бурятка. Я — дочь генерала! И потом — это вопрос справедливости, Гурам — бандит, и деньги эти бандитские. Так что все правильно и по совести.
Они снова встретились вечером того же дня у Митрофановой, в тесной квартире, похожей на битый фибровый чемодан провинциального командированного: желтые разводы, отсыревшие углы, наклеенные лица из журналов. Квартира крошечная — открываешь дверь и тут же утыкаешься в стену, в одном углу кровать, в другом плита на две конфорки. Оба окна выходят в колодец двора, воняет вареной рыбой, небо можно увидеть, лишь высунувшись по пояс. Зато отличный вид в душевую Фогеля напротив (если окна не успели запотеть), да кому интересен голый Фогель?
Посередине комнаты круглый стол, траурная тяжелая скатерть — черная с золотыми лопухами и хищными цветами неизвестной породы. Над столом — линялый оранжевый абажур, с кистями и пятнами, таинственным образом оказавшийся по эту сторону Атлантики. Свет плотный и мутный, накурено. На скатерти бумага с каким-то планом, нарисован он карандашом, нарисован коряво, но старательно — от усердия в некоторых местах грифель проткнул бумагу. В центре плана — квадрат, помеченный жирным крестом. Там уже дыра, через которую видна скатерть. Но карандаш Митрофановой неумолимо продолжал елозить именно там.
Митрофанова мрачна, рыжая голова ее всклокочена, как у сердитого Зевса:
— И не вздумай глушить мотор! Я открыла дверь — ты мухой уже рядом. Мухой! — Митрофанова грозно нависла над столом, накрывая своей тенью Кац, сидящую на хлипком венском стуле.
Стул скрипел, сухие птичьи пальцы Кац неумело держали длинную белую сигарету. Время от времени Кац набирала в рот дым и, опасливо подержав его, выпыхивала небольшим облачком.
— Слушай, мне ж здесь спать! — Митрофанова вспылила. — Ты ведь даже не затягиваешься! Это что — нарочно? Назло, что ли, мне делаешь?
Кац, нахохлившись, огрызнулась:
— Таки назло, божешмой… Нужна ты мне! Нервы у меня, нервы.
Они еще немного пособачились, а после, наругавшись, устроились пить чай.
— Бери, бери варенье! Ну-ка, дай я тебе сама положу. А то ведь как неродная, во-о, вот так. Варенье абрикосовое — самый цимес, как ваши говорят!
Митрофанова навалила с верхом, сейчас все поползет через край, Кац ловко поймала пальцем тягучую янтарную каплю — и в рот.
— И это вы называете варенье? Вы, Митрофанова, не кушали настоящего абрикосового варенья, вот что я вам скажу, — у Кац была странная привычка обращаться иногда к Митрофановой на «вы», — вот бабка моя с Херсону, бобэ Дора, вот она варила настоящее абрикосовое варенье, с косточкой. Ох, как же она варила абрикосовое, ой-ей-ей, это чистый мед! А абрикосы во-о какие и сочные, а на свет — янтарь. А какой у нее харойшес был яблочный! А цимес с кнейдлах — это ж просто язык скушать можно.
Кац зажмурилась и облизнулась.
Сверху кто-то застонал и глухо ударил в пол, потом охнул и ударил сильней. Кац вздрогнула, настороженно разглядывая потолок.
— Это что? Драка? — испуганным шепотом спросила она, часто моргая.
— Горобец, Ефим Изральич, — ответила Митрофанова, лениво махнув красивой рукой, — свою Воробьиху пичужит.
Звуки стали внятней, громче, обрели угадываемый ритм.
— Таки ведь и не скажешь, — задумчиво произнесла Кац, — этот неубедительный шлемазл имеет темперамент!
Молча дослушали до конца. Кац продолжала разглядывать потолок, а Митрофанова вдруг ухнула кулаком по столу:
— Слышь, а Воробьиха-то в Житомир вчера улетела, на похороны. У меня еще перчатки выклянчила, черные, лайковые. Итальянские.
— Ай да Горобец! — уважительно пропела Кац.
— Ага! Ефим Изральич.
И обе захохотали.
— Слышь, Кац, — смеясь, спрашивает Митрофанова, — а у тебя негры были?
— Чего-о?
— А что… Говорят, у них там очень и очень. Африканцы ведь как-никак. А? А то вот они тут ходят вокруг, считай зря. Ну без толку, можно сказать.
— Вы только поглядите на нее! Это ж года не прошло, как мужа схоронила, а уже про негров, тьфу! Порнография натуральная, прости меня господи.
— Ну а что ж мне теперь, век вековать? Время-то уходит! Или как ты — черной вороной на суку куковать?
Посидели еще, посплетничали.
Было около полуночи, с улицы иногда долетал вой полицейских сирен; то близко — леденяще-жутко, то лишь угадываясь вдали нудным завыванием.