На обратном пути Том уже не строил планов относительно далекого будущего — он только чувствовал тяжесть настоящего. Ему казалось несправедливым, что дядюшка Дин не доверяет ему — не увидел с первого взгляда, что Том справится с любой работой, в чем сам Том нисколько не сомневался. Похоже на то, что ему, Тому Талливеру, вряд ли удастся занять заметное место в обществе, и в первый раз у него упало сердце при мысли, что он действительно ничего не знает и очень мало умеет. Кто этот достойный Зависти юноша, которому ничего не стоит в одну секунду сказать вам кубический объем любой вещи и который вносит предложения насчет шведской коры? Шведская кора! Том был всегда очень доволен собой, несмотря на то, что он не умел доказывать теоремы и переводил „Nunc illas promite vires“[58] как „Теперь обещайте этим людям“, но тут он вдруг почувствовал себя в невыгодном положении из-за того, что знает меньше другого. Наверно, с этой шведской корой связана куча вещей, которые, знай он их, помогли бы ему добиться успеха. Да, куда легче играть важную роль, имея горячего скакуна под новым седлом.
Два часа назад, когда Том шел в Сент-Огг, он видел отдаленное будущее как заманчивую песчаную отмель, которую отделяет от него узкая полоса гальки; он был на поросшем травой берегу и надеялся быстро оставить гальку позади. Но теперь в ноги ему врезались острые камни, полоса гальки стала шире, а песчаная отмель почти совсем скрылась вдали.
— Что сказал дядюшка Дин, Том? — спросила Мэгги, беря Тома под руку, когда он угрюмо стоял на кухне, греясь у огня. — Обещал он тебе место?
— Нет, не обещал. Он вообще не обещал мне ничего определенного; он, по-видимому, думает, что мне не получить хорошего места. Я слишком молод.
— Но он разговаривал с тобой любезно?
— Любезно?! Да какое это имеет значение? Пусть бы говорил как угодно, лишь бы дал мне работу. Но все так досадно и неудачно… Я все эти годы учил латынь и прочие глупости, а мне это совершенно ни к чему… И теперь дядюшка говорит, что я должен взяться за бухгалтерию и калькуляцию и еще что-то в этом роде. Он, видно, считает, что я ни на что не годен.
И Том, горько сжав губы, уставился в огонь.
— Ах, как жаль, что здесь нет Домини Сэмсона,[59] — сказала Мэгги, которая не могла отказаться от шутки даже в грустную минуту. — Если бы я занималась с ним бухгалтерией, двойной и итальянской, как Люси Бертрам,[60] я могла бы выучить и тебя, Том.
— Ты выучишь! Ну, еще бы! Другого от тебя не услышишь, — рассердился Том.
— Том, милый, я просто пошутила, — сказала Мэгги, прижимаясь щекой к его плечу.
— Ну, Мэгги, вечно у тебя одно и то же, — проворчал Том, хмурясь, как всегда, когда хотел выказать справедливую строгость. — Вечно ты задираешь передо мною нос и ставишь себя выше всех. Я уже несколько раз хотел сказать тебе об этом. Ты не должна была так говорить с тетушками и дядюшками — и могла предоставить мне позаботиться о матери и о тебе, а не выскакивать вперед. Тебе кажется, что ты знаешь все лучше всех, а сама почти всегда неправа. Я получше во всем разбираюсь, чем ты.
Бедный Том! Ему только что пришлось выслушать нотацию и проглотить не одну горькую пилюлю: он искал случая поднять себя в своих глазах, а тут можно было с полным основанием сорвать на ком-то сердце. Мэгги вспыхнула, и губы ее задрожали. В ней боролись разноречивые чувства: возмущение и любовь, благоговейный трепет и невольный восторг перед его столь твердым и непреклонным характером. Она молчала. С языка ее рвались злые слова, но она проглотила их и наконец промолвила:
— Ты часто думаешь, Том, что я важничаю, когда у меня этого и в мыслях нет. Я вовсе не хочу ставить себя выше всех: я знаю, вчера ты вел себя куда лучше, чем я. Но ты всегда так со мной резок, Том. — В ней снова поднималось негодование.
— Нет, я не резок, — сурово и решительно произнес Том. — Я добр к тебе и всегда буду добрым, я всегда буду о тебе заботиться. Но ты должна меня слушаться.