Между тем вскоре робкий голос, который был для него голосом совести, а для нас голосом интереса, казалось, уже предупреждал его так же хорошо, как и нас. Чтобы заглушить неприятное напоминание, он хотел вскружить нам голову необыкновенным и все возобновляющимся зрелищем. Отсюда бесконечные войны, продолжительность которых казалась Бонапарту столь важной, что он считал временным всякий мир, а всякий трактат был только результатом дипломатического искусства Талейрана. В самом деле, когда Бонапарт возвращался в Париж и снова обращался к управлению Францией, помимо того, что он не знал, как быть с армией, каждая победа которой увеличивала претензии нации, он испытывал еще и неудобство от немого, но сильного и неизбежного противодействия, которое дух нашего века противопоставляет деспотизму, несмотря даже на индивидуальные слабости; деспотизм сделался, к счастью, неудобным способом правления. Как хорошо сказала госпожа де Сталь: «Ужасная дубина, которую он один мог поднять, упала наконец на его собственную голову». Счастливо, сто раз счастливо время, в которое мы живем, потому что мы исчерпали весь опыт, и теперь только сумасшедшим позволено колебаться относительно пути, который должен привести нас к спасению.
Но Бонапарт долго был сам ослеплен военным рвением французской молодежи. Эта неумеренная страсть к завоеваниям, данная обществу, чтобы задержать шаги к различного рода благоденствиям, увлекла нас за разрушительным оружием Бонапарта. Во Франции трудно противостоять славе, в особенности когда эта слава покрывает и замаскировывает печальную приниженность, на которую каждый видел себя осужденным. Во времена мира Бонапарт давал нам возможность видеть тайну нашего рабства. Но это рабство исчезало, когда наши дети шли водружать наши знамена на воротах всех больших городов Европы.
Так прошло довольно много времени, прежде чем мы увидели те кольца, которые каждая из наших побед прибавляла к цепи, сковывающей нашу свободу; и когда мы заметили ошибку нашего опьянения, уже было поздно противиться: армия, сделавшись соучастницей тирании, порвала с Францией и в крике о ее освобождении видела только бунт.
Самая большая ошибка Бонапарта, ошибка, зависящая от его характера, заключалась в том, что он рассчитывал свое поведение, опираясь только на успех. Быть может, правда, ему извинительнее, чем другому, сомневаться, что какая-нибудь неудача может осмелиться встать на его пути. Его естественная гордость не могла выносить мысли о поражении в каком бы то ни было роде, – в этом слабая сторона его ума, так как выдающийся человек должен предвидеть все возможности. «Мне удастся!» – Это было основное слово всех его расчетов, и часто то упрямство, с которым он это повторял, приводило к тому, чего он достигал. Наконец, его удача сделалась его основным суеверием; ему казалось, что он должен окружать ее особым культом, и это узаконило в его глазах все те жертвы, которых он от нас требовал. А мы, в этом надо признаться, не разделяли ли сначала это роковое суеверие?
Эта иллюзия уже оказывала большое влияние на наше воображение, податливое и любящее все чудесное, во время событий, которые я привела. Процесс генерала Моро и смерть герцога Энгиенского в особенности возмутили чувства, но не поколебали мнений. Бонапарт почти не отрицал, что то и другое послужило для выполнения планов, которые он давно задумал. Но в защиту человеческого рода надо сказать следующее: отвращение к преступлению так свойственно нам, что мы довольно легко верим тому, кто признается, что он вынужден это преступление совершить. Когда выяснилось, что Бонапарту удается возвыситься при помощи таких ступеней, мы показали себя охотно идущими по пути, который он предлагал нам, по пути прощения в случае его успеха.
С этого момента перестали его любить; но время, когда правят любовью народа, прошло, и Бонапарт, показавший, что умеет наказывать даже за побуждения, считал, что сделал удачный обмен, променяв слабую привязанность на реальный страх. Восхищались, по крайней мере удивлялись смелости его игры, и, когда с действительно импонировавшей всем смелостью он бросился от окровавленного рва в Венсенне к императорскому трону, воскликнув: «Я победил родину!» – изумленная Франция не могла удержаться, чтобы не повторить этого крика вместе с ним. А это было все, чего он желал от нее.
Через несколько дней после того, как Бонапарт облек себя титулом императора (я не буду удерживаться от употребления этого титула, который он носил дольше, чем титул консула[57]), в один из моментов, когда он был расположен к известной откровенности, о которой я уже говорила, он находился в зале со своей женой, Ремюза и мной. Мне кажется, что я еще вижу его в амбразуре окна в одном из салонов в Сен-Клу, сидящего верхом на стуле, уперев подбородок в спинку, госпожа Бонапарт – в нескольких шагах от него на диване, я сидела напротив, а Ремюза стоял за моим креслом. Довольно долго Бонапарт хранил молчание, потом вдруг прервал его.
– Итак, – сказал он мне, – вы ставили мне в вину смерть герцога Энгиенского?