Так мыслил он и, будучи истощен лихорадкой, все более удалялся от своей ясной основы к поэтическому началу, и чем больше он терял последние физические силы, тем больше отдалялся от своей натуры и уже задумывался по-новому, забираясь в дебри, к которым был не готов, и потому с всевозможными глупо-невежественными формулировками. После выхода из лагеря Висовин некоторое время равноправным гражданином пролежал в клинике с психиатрическим уклоном, где окреп физически и несколько восстановил первооснову своей натуры. Но восстановил лишь частично. Его вновь настойчиво начали посещать мысли, что он виновен хотя бы потому, что человек, по оговору которого он попал на каторгу, ныне мертв и принял мученическую смерть, он же жив… И вообще, он виновен, как виновен каждый живой перед каждым мертвым… (А не наоборот ли? — сказал бы Бруно Теодорович Фильмус, не виновен ли каждый мертвый перед каждым живым?) В этих мыслях было уж нечто, не только глубоко чуждое прежней ясной рабочей натуре Висовина, но и вообще чуждое тому ясному чувству, воцарившемуся среди подавляющего большинства его незаконно пострадавших собратьев, хлынувших из мест заключения… То есть он не испытал, подобно большинству реабилитированных, ни чувства радости, ни чувства восторжествовавшей справедливости и победы добра над злом… В том, что с ним произошло, была известная закономерность. Человек совести и объективного факта патологичен в периоды долга и общественно-полезного вымысла… Все живое пытается приспособиться, такова закономерность. Та религиозно-мистическая трясина, куда забрел Висовин, была именно такой попыткой приспособиться. Он снова приехал в Ленинград и пришел к отцу.
Отец его хоть и был к тому времени почетным членом передовой монтажно-сборочной бригады и членом совета ветеранов труда, но настолько уже стар и болен, что не мог даже являться на пионерские торжественные линейки, куда особенно любил ходить и ронять слезу, когда детские ручонки повязывали ему на шею пионерский галстук.
— Вот, батя, — сказал Висовин и положил перед стариком бумагу о реабилитации.
Старик надел очки и внимательно прочел бумагу. И тут он сказал ту самую фразу, которую я уже приводил и которую считаю основой своеобразной народной логики, неприятия народом хрущевских послесталинских реабилитаций.
— А за что ж тебя уважать, если ты невиновен? — сказал старик. — Если б ты за дело пострадал, за народ, за веру отцов! (К старости отец почему-то начал, несмотря на революционные традиции, употреблять такие патриархальные выражения.)
— Это верно, — тихо сказал Висовин, — уважать меня, батя, не за что…
И впервые за много лет отец и сын посмотрели друг другу в глаза. Оба они были пролетарской породы, а отец вообще воспринимал свое происхождение из недр «его величества рабочего класса» с ревнивой гордостью, которой мог позавидовать любой аристократ голубых кровей.
— Стыдно мне, — сказал отец, — что ты, сын рабочего, провел свою жизнь по тюрьмам у своей родной рабоче-крестьянской власти…— И отец вдруг заплакал.
Когда отец заплакал, Висовин сперва растерялся от неожиданности, поскольку видел плачущего отца впервые в жизни. Он принялся утешать отца и даже обнял его. И, утешая, высказал свои новые взгляды, которые заключались в признании своей виновности, справедливости понесенных наказаний и от которых веяло мистической трясиной. Тогда отец перестал плакать и сказал:
— Сволочь ты, поп и вообще не русский человек… Рабочий класс — это боевой класс, и время его господства — это боевое время… Если время изменится к покою, то рабочий класс потеряет свое уважение… А ты, выродок, рассуждаешь не по-советски, а по-еврейски и меня пытаешься сбить с толку…