Сейчас площадь была полупуста. По ней лишь изредка проносились ранние трамваи да шли редкие пешеходы. Наша задача состояла в том, чтоб ликвидировать цветы и венки сталинистов еще до того, как площадь станет оживленной и в скверике появится народ. О ведущейся борьбе власти знали, но относились к этому весьма неясно и с какой-то странной, растерянной стыдливостью. Вообще их отношение к проявлению публичной демонстративной любви к Сталину в тот период официальной хрущевщины напоминало отношение к проявлениям публичного уличного антисемитизма. И в том и в другом случае в их действиях появлялась какая-то двусмысленная неловкость… Конечно же, с одной стороны это нехорошо, вроде бы не по закону, но, с другой стороны, стоит ли заострять и привлекать внимание?… Тут ведь и обратного результата добиться можно… Не лучше ли потише, не баловать вниманием, и вообще вроде бы всего этого и нет… Оно и лучше… Вот так косноязычно и полушепотом станут разговаривать с вами, если вы будете настойчиво требовать принятия мер… И даже с какими-то намеками, опускаясь с официальности до полуофициальности, если вы, конечно, человек умный и видите не только поверхность явлений, но и немного в глубину…
Вот так примерно разговаривали власти (в лице постового милиционера, дежурящего посреди площади) с Горюном, когда он еще три недели назад, едва цветы были замечены у пьедестала памятника, решил сигнализировать властям, вопреки предостережениям не только Висовина, но и Щусева. (Висовин мне все это пересказал достаточно красочно.)
— Я не намерен отказываться от легальных средств борьбы со сталинизмом, — ответил им Горюн на предостережения. (Горюн, как мне тогда казалось, ибо позднее я видел его и в ином качестве, Горюн был человек до того ожесточившийся, что чувство юмора навсегда покинуло его, и вообще в нем осталось лишь два чувства: злоба и печаль.)
— Товарищ милиционер, — сказал Горюн, подойдя к нему, — на вашем участке совершен акт вандализма… Так же как преступно и антигуманно разрушать что-либо прекрасное, так преступно украшать и демонстрировать любовь ко всему античеловечному и непорядочному… Украшать цветами памятник Сталину, который пролил реки невинной крови, о чем вы, конечно, читали в газетах, есть преступление уголовное и достаточно тяжелое…
Милиционер, пожалуй, не понял и половины сказанного, но все-таки смысл уловил, и смысл этот привел его именно в то неловкое состояние, о котором уже упоминалось.
— Конечно, это так, — сказал милиционер негромко, косноязычно и неопределенно, — но, с другой стороны, перед памятником товарищу Сталину вроде бы цветочная клумба разбита… И горсовет пока вроде бы ничего…
— За кого вы меня принимаете, — сказал Горюн, глядя в упор с печальной ненавистью (он умел так смотреть), — за кого вы меня принимаете? (Милиционер безусловно принимал его за человека ненормального, чем Горюн в действительности в какой-то степени и был. Вообще некий психологический вывих, в каждом случае, конечно, своеобразный, присущ был всем членам организации. Тут нет натяжки, как раз наоборот. В организациях крайнего толка это закономерно, хоть, повторяю, каждый приходит к личному вывиху, а через него уже к организации — своим путем.) За кого вы меня принимаете? — вновь повторил Горюн. — Одно дело клумба, хоть и это безобразие, другое же дело цветы, умышленно положенные на пьедестал…
— Вот и сняли бы их, если вам они мешают, — полушепотом сказал милиционер, — так, чтоб никто не видел… А зачем же шум поднимать?… Только внимание привлечете…
— Ну, подождите же, — сказал Горюн, — ваша как фамилия? Ничего, я и без фамилии, я замечу время, когда вы дежурите, и вас разыщут… Сталинист… Гнать вас надо таких…
— Вот что, гражданин, — сразу обретя твердость и власть, сказал милиционер, — будете оскорблять, мы вас живо приструним… Ишь ты…