Дикий, отвратительный случай этот подорвал моральный престиж журналиста разве что среди наиболее крайней молодежи, которая вообще никогда не уважает и на считает правым избитого. Среди людей же прогрессивных, толковых случай этот, наоборот, к журналисту привлек. (Лакировщики, разумеется тайно, а подчас и явно возрадовались.) Раздались голоса, требующие удалить дебошира и алкоголика из общества и чуть ли не требовать его официального наказания… Тут, правда (насчет официального наказания), мнения разделились, поскольку это уже пахло чем-то вроде доноса на человека хоть и неприятного, но пострадавшего в период культа. Среди тех, кто возражал против доноса, был и сам журналист. Это и решило. Вымогатель продолжал дебоширить, тыча всем в лицо свои искалеченные пыткой пальцы (он и журналисту сперва ткнул пальцы, а потом уж ударил), вымогатель, защищенный своими прошлыми мучениями, продолжал хмельно дебоширить, а журналист, который в конечном итоге, не найдя своей правды и запутавшись, оказался беззащитен перед нынешними свободными, демократически шумными временами, приход которых он в самые трудные времена тоталитарного засилья призывал сперва своим необычным тогда внутренним протестом, а потом, даже будучи обласканным Сталиным, своим строптивым литературным стилем, журналист заперся и ощутил приступы клинического характера. Он окончательно перебрался из светлого своего кабинета в темную комнатушку, там работал и спал на узкой кровати. Ранее здесь жила нянька его детей. У него было двое детей, теперь подростков, девочка и мальчик, также его беда, ибо, воспитанные в прогрессивной свободомыслящей семье, они восприняли общественную вольность достаточно подготовленно, сразу же достигли крайностей и после того, как об отце пошли нехорошие слухи, начали спорить, устраивать политические скандалы в доме, иногда и за обедом, а сын вообще обещал уйти в общежитие… Журналист, измученный всем этим, давно утратил власть в семье, которая перешла к его жене Рите Михайловне и домработнице Клаве. Обе эти женщины, кстати, употребляли свою власть в защиту журналиста, применяя чуть ли не рукоприкладство по отношению к избалованным журналистом вымогателям, а жена и по отношению к собственным, полным протеста детям.
Висовин, возможно, тоже был бы перехвачен женщинами, но случайно в передней оказался сын журналиста Коля. Едва Клава заявила, что журналист в отъезде, как Коля вцепился в дверь и крикнул:
– Ты, Клава, просто не заметила… Он сегодня приехал… Входите, вот где он… В комнатушке заперся… Папа, к тебе пришли…– И, так все время возбужденно говоря, Коля провел Висовина за руку по коридору к дверям комнатушки журналиста.
Такой прием несколько обескуражил Висовина, как и обстановка внутри квартиры, полная излишеств, зажиточности и запахов вкусной пищи. Войдя к журналисту, он остановился, вглядываясь в лицо человека, погубившего его… Они смотрели один на другого второй раз в жизни, но, конечно же, не узнали друг друга, ибо совершенно тогда не запомнили лиц. Дело не только в том, что прошло четырнадцать лет и видели они тогда друг друга мельком. Журналист, например, ясно помнил лицо первого виденного им мучительно умиравшего на снегу человека. Конечно, это ему казалось, что помнит, но тем не менее какая-то если не внешняя, то эмоциональная картина того лица в памяти осталась, и, например, встреть он того человека живым и напомни тот ему о прошлой встрече, нечто, опирающееся не на сознательную память, а на подсознательное прозрение, вполне могло всплыть и восстановить черты лица, сделав их знакомыми. В данном же случае оба они тогда при встрече были безразличны друг другу как люди, обладающие какими-то характерными, индивидуальными чертами… Висовину, впавшему после спирта в полусознательное состояние, вообще все были безразличны, даже и умирающий, несправедливо оклеветавший его перед смертью, ошеломил не сразу, а позднее, по памяти, но это, конечно, осталось в памяти. А мелькнувший журналист вовсе ему не запомнился. Для журналиста же Висовин, которому страшные, гневные слова прокричал в лицо умирающий, Висовин был лишь объектом презрения. Он был виновен уже хотя бы потому, что его обвинял умирающий партизан. Здесь лишь видимое совпадение с нынешними взглядами Висовина (виновность живого перед мертвым), так же как внешне совпадает долг с верой. Долг носит бытовую, политическую окраску, опирающуюся на поэтический вымысел, доведенный до понятий, ясный даже малограмотному, в то время как вера связана с таким неясным религиозным понятием, как совесть, где никто и ничто тебе не в помощь, ни человечество, ни история, ни прошлое, ни будущее, и где каждый раз приходится решать задачи, стоящие перед библейским Адамом.