И в глухом гудении мотора, скрипе, слабом скрежете старого железа и пружин явственно нарастал и креп гул недовольных человеческих голосов, люди все оживленнее обсуждали происходящее, вспоминали давнее и подобное, вчерашнее и непохожее, дополнительно разогревались воспоминаниями, перебивали друг друга, заново переживая собственные воспоминания и наблюдения, и переживали все это с запоздалой и потому двойной страстью, безмерно украшая свои истории ядовитыми цветными и вымышленными подробностями.
Николаю Ивановичу в один момент даже показалось, что автобус покачнулся от волны гомона, шума и скрипов — но это просто чуть голова закружилась. Он скованно оглядывался по сторонам, не понимая, что же это такое происходит, почему шум, гул, ругань, почему мальчишка хнычет, зачем так грубо огрызается его мать… Вдруг до сердечной тоски захотелось прежнего покоя, благостной дорожной заторможенности, чтобы нигде и ничего… Но бессилие и жалость уже неотступно растревожили душу, и хотелось громко сказать что-то такое, чтобы все разом замолчали, опомнились. Словно подчиняясь чужой посторонней воле, он тронул вздрагивающее плечо женщины, и, не дожидаясь, пока она поднимет голову, заговорил, поначалу тихо и скрываясь, а потом все увереннее и тверже о том, что ей, конечно, помогут, помогут обязательно, и защиту она найдет непременно, во всем разберутся по справедливости, только надо всегда надеяться и никогда не отчаиваться, а уж вот пить-то на людях, на виду у всех никак не надо, люди же такие разные теперь, жизнь треплет всех, нельзя поддаваться… Говорил, говорил Николай Иванович, произносил самые простые слова, даже не сознавая ясно, о чем говорит, к каким конкретным событиям или делам чужой судьбы они относятся, утешающие его слова, но с радостным удивлением ощущал, как становится свободнее и легче на душе, светлеет как-то, и тяжесть в сердце отпускает, будто уговаривал он плачущего по пустяку ребенка или даже себя самого, вконец расстроенного, а не чужого беспокойного человека, попавшего в неизбывную беду. Он даже поражался, что так много говорит, других не слушая, даже вовсе не обращая никакого внимания на других, словно никаких других, сердитых и шумных, и нет нигде.
— Вы все ее там совестите? Ну-ка, дайте мне пройти! — в несколько затихшем шуме громко сказал кто-то раздраженным ясным голосом с металлическим оттенком, и этот высокий голос, как нож холстину, пронзил и грубо вспорол защитное пространство, образовавшееся было вдохновенным утешительным бормотанием Николая Ивановича, и он сбился, потерял спасительную ниточку заговора своего — замолк, окончательно растерявшись.
— Сука, нашла место водку жрать! Чего ее уговаривать, сдать куда следует, там быстро мозги вправят!
— Утешитель нашелся… Тоже мне исусик.
— Да рвань она вонючая натуральная, больше ничего! С какой помойки выползла только?
— Цацкаемся много с такими, вот они и наглеют, а надо поменьше цацкаться, сами виноваты…
Скверное и угрожающее, но сказанное спокойно, с какой-то опустошающе безнадежной уверенностью в своей правоте, бывает, звучит страшнее, чем крик и хай, твердая убежденность в тоне — это как приговор. Вот и этот новый говорящий прибавил еще что-то похабное, шипящим тоном, каким произносят окончательные выводы, последнее слово, никогда не подлежащее никакому обсуждению или пересмотру. И Николай Иванович, вообще с возрастом все больше и больше страдавший от хамства, каким-то дополнительным слухом уловил: этого человека поддержали.
Женщина, уже немного успокоившись и затихнув, медленно подняла голову, вяло посмотрела кругом, видимо, пытаясь обнаружить обидчика, и с ужасающей чёткостью выругалась сама, крепко, угрожающе.
Николай Иванович похолодел и замер — но не от ругательства, а от предчувствия. И показалось ему, что в автобусе мгновение стояла мертвая, глухая тишина, даже мотора не слышно. Уши заложило?
— О! — с радостной и злой удовлетворенностью воскликнул кто-то. — Видали, высказалась наконец.
Женщина наклонилась и принялась шарить у себя под ногами.
С тупым опасным бряком прокатилась бутылка — в тот же момент в голове Николая Ивановича возник распирающий мозг шар, сжалось как-то в животе… Автобус накренился на повороте, снова противно звякнуло стекло о металл. Женщина потянулась, но, не удержавшись, грузно съехала с сиденья, навалясь на стоявшего в проходе чернявого парня в бушлате. Тот сильно подтолкнул ее обратно:
— Си-ди-ы ты, кулема, мать твою.
И сквозь зубы процедил потише, наклонившись к самому лицу женщины:
— Фиалку под глаз хошь, мразь?
— И то правда, прости господи, — зачастила одна старуха. — Доигралась, срамница, топчись теперь тут на вонючих осколках, изрежисси весь, да, а как же, весь изрежисси и окровянисси.
— Можно же так опуститься! Какой позор, — сказала учительница.
— Кулема! — повторил ободренный поддержкой «бушлат». — Так бы и дал в торец до красных соплей. Хошь?
Он сжал кулачище у лица женщины.
— Чуешь чем пахнет?
На пальце у него был громадный желтый перстень-печатка с черепом.