В надвинувшейся темноте Башилов услышал, как стучит сердце: появившийся месяц придал ночи высокий тон. Месяц был на убыли, светлый. Башилов уже покурил и, расслабившийся, сидел без движенья — возможно, он напевал, да, вполголоса, да, совсем негромко тянул, кажется, песню из запомнившихся в детстве, как вдруг в тишине расслышал осторожные и боязливые звуки — Башилову подпевали.
Если Башилов был седой мужчина, то Васик был совсем состарившийся, с реденькой белой бородкой: в белесом свете месяца он выглядел старичком. Башилов узнал слабоумного, и тот, сразу смолкший, узнал Башилова тоже. Вероятно, он узнал приезжего музыканта раньше — услышав, как тот напевает, он подошел, подкрался тихо и с мыслью, что какое-то время послушает, если Башилов его не прогонит.
Оба помолчали. Потом Васик очень робко попросил приезжего:
— Ты ндой, ндой (ты пой, пой)!
Башилов ласково тронул его за плечо, и тот замычал, довольный; а когда приезжий, как в детстве, погладил его по голове, Васик сел около полуупавшей скамьи прямо на землю; он улыбался; он стал жаловаться:
— Дододые дют. Неня наныпе нидода не диди. (Молодые бьют, меня раньше никогда не били.)
Башилов еще раз погладил его по голове: бедный.
— И ненен не дадют, нидода… Дадин ня. (И песен не поют. Никогда… Один я.)
— Сейчас споем. Только потихоньку, Васик…
Они негромко запели — и тихо-тихо мычал Васик, стараясь не сфальшивить. Они спели
Река с быстрым течением
1
Поколебавшись, а колебался он долго и тупо, Игнатьев вышел из метро именно на «Кропоткинской».
— Ого! — сказала Марина, открыв дверь. — Вот это гость!
И провела его длинной кишкой коридора, где он прочувствовал поворот налево, а затем направо, мимо кухни; этих запахов он не слышал сто лет. Марина улыбалась. Она шепнула, чтобы говорил Игнатьев тише, а лучше бы и вовсе пока не говорил, потому что соседи у нее склочные. Но вела она к себе Игнатьева запросто — не озираясь. По коридору следом ползли густые и сладкие запахи коммуналки.
Комната была большая, однако зачуханная и вконец запущенная — Марина тут и жила. Она была из тех, кто никак не может ни получить квартиру, ни выйти замуж, ни даже сделать скромный ремонт — она была инженер-неудачница. Так она говорила о себе. Вечерами она вяло играла на фортепьяно. Соседи ее ненавидели, она их тоже. Она была из тех одиноких, из тех, чувствующих невнятно, кто, день ото дня запуская свое жилье и свою жизнь, смутно надеется все же на случай или на какое-то чудо и… ждет. Впрочем, могло быть, что уже не надеется. И не ждет.
Марина перехватила его взгляд:
— Как видишь, по-прежнему в хоромах…
— Вижу.
Игнатьев сел за стол, выложив локти; он покачал зачем-то головой и сказал:
— Неприятности у меня…
И выждал паузу.
— Неприятности?
— А может быть, беда — не знаю.
Он рассказал. Он рассказал вкратце: у него, у Игнатьева, загуляла жена.
— Ай да Сима!..
Игнатьев спросил, спокойный, — что тут смешного, — но Марина продолжала смеяться и даже вдруг хихикать. Время, по-видимому, сделало ее нервической и смешливой; время выявило суть — Марина смеялась жестко и ясно и без излишней боязни, кольнет собеседника такой ее смех или не кольнет:
— Ай да Симочка-Сима!..
Игнатьев переспросил:
— Что смешного?
— Как что — жил, гулял, ловчил, веселился юноша, а теперь вот бац: пришел черед пострадать…
Она смеялась:
— Н-да. Уж не подумал ли ты, что я буду тебе сочувствовать и зализывать твои раны… Бедненький. Тебе, оказывается, тоже перепадают в жизни щелчки.
Марина вновь сделала вид, что посерьезнела и что понимает, мол, его состояние и сочувствует. Даже, кажется, вздохнула. На деле же она едва-едва сдерживала свой нервический хохот, что и было, конечно, заметно. Игнатьев поморщился. Он промолчал: он подумал, что не с тем и не туда пришел. Он помнил, как на выходе из метро идти к ней ему вовсе не хотелось, и ведь колебался.