Между прочим, мне пора, — говорит он. — Где мои брюки? Ч-черт! — он достает их, смятые, из-под надувного матраса. — Очки где? — Сейчас он пойдет к лестнице запасного выхода. — Ну не реви. — Я не реву. — Вот и не реви. — Просто я знаю, что тебя никогда больше не будет. — Все, я пошел, — говорит он и идет к лестнице запасного выхода. На ходу роняет и подбирает деньги: — Ч-черт! — Исчезает.
Она легко подходит к краю, не останавливаясь, делает шаг в пустоту, срывается, пытаясь обогнать свою тень на стене.
Вот стерва! — думает он. Пока он садился в лифт, она, конечно же, сиганула с крыши, а когда он спустится, она уже будет лежать неподвижно, и ему придется высоко поднимать ноги, чтобы переступить через ее нагое тело.
Он открывает дверь подъезда, обреченно задирая ногу.
Асфальт пуст.
Он опускает ногу, задирает голову.
В пустоте между раскаленной крышей и жадной землей замер вертолет, и над ним, приоткрыв от восторга и любопытства рот (это видно даже издалека), позабыв все на свете, зависла она, — протягивая маленький наглый палец, желая во что бы то ни стало потрогать ревущий пропеллер.
Рейс
В черных очках я оставалась вплоть до паспортного контроля. С волосами, я надеялась, будет проще: если пограничника и насторожит несоответствие цвета, я сошлюсь на дурное качество снимка, а если это объяснение не поможет, я, конечно, признаюсь, что на мне парик, но не сниму — только чуть сдвину его на затылок, чтобы предъявить свои темные волосы.
Если бы предусмотреть заранее, я взяла бы с собой три чемодана, — возможно, у таможенников сработал бы казенный рефлекс почтения, и все, глядишь, обошлось, — а так, сообразив, что у меня из вещей всего лишь сумочка, они молча принялись ее потрошить: вывалилась пудреница, плоская коробка с театральным гримом, флакон с жидкостью для снятия макияжа, помада в пластмассовых патронах… Это все? — спросил таможенник уже разогретый злобой, поскольку обстоятельства требовали от него дополнительных усилий, похоже, умственных. Я ответила, что все, и тогда он сказал: не делайте, пожалуйста, из нас дураков, — и я объяснила, почему мне ничего больше не надо, но он, уже заведенный, с особой душевностью произнес: не делайте, я повторяю, из нас дураков, — и принялся развинчивать каждый патрон, и нюхал помаду, и злился, — а самолет отбывал через тридцать пять минут, а еще не был пройден паспортный контроль, и я поторопила официальное лицо, оно позвало своего шефа, и тот сказал: Вам не следует делать из нас дураков, будем держать до выяснения; вопросы, ответы, междометия, вскрики, — экзекуция затягивалась, до отлета оставалось пятнадцать минут, — и я заорала: ну гады же, гады! — и заплакала освобожденно, — было уже безразлично, что слезы смывают густую пудру с ресниц и щек, что они разрушают мой тщательно обесцвеченный образ, белесую маску, трясущимися руками только что подновленную в туалете аэропорта, под землей, среди хирургического кафеля, зеркал и могильного холода, я уже знала, что все пропало, все кончено, — и мне стало зловеще легко, как на деревянной качели, взлетающей над оврагом, когда сердце чуть позади тела — или чуть впереди него, но напрочь с ним не совпадает, — я поняла, что сейчас придушу этих двоих, как мышей, я даже рассмеялась простоте выхода, — но что-то случилось наверху, я ничего не поняла, и опять ничего, и поняла не так, и уже боялась понять правильно, и наконец поняла: наш вылет задерживался на два часа.
Разум возвращался ко мне толчками, неравномерно: сначала я заметила, что таможенники отошли, потом увидела, что они занимаются другим пассажиром, потом ощутила свои руки, вцепившиеся в сумочку, — и наконец восстановилось изображение картины, которая живет во мне годы: