Когда он вернулся из отделения милиции, он еще ходил по двору, копался на огороде, перекладывал дрова в сарае и собирался поправить чердачную лестницу; он делал вез в этот день старательно и особенно охотно, сознавая в себе то дорогое, привычное и самое понятное ему чувство хозяина, чувство, к которому стремился всю жизнь и которое запрещали ему испытывать, вытравляли из него и выколачивали, как самую страшную человеческую болезнь, — он сознавал в себе это чувство, радуясь тому, что оно есть, что еще живо в нем, и делал все так, будто собирался жить и жить в этом Настасьином, но в то же время своем доме. Именно потому было ему сейчас мучительно думать, что над ним хотят совершить новую несправедливость. Опять и опять, как будто наяву, он видел перед собой тех приходивших вчера двух молодых людей, депутата районного Совета и сотрудника милиции, которые велели ему написать объяснение, как и за какие деньги он построил этот дом, тех самых людей, которые, говоря это, совершенно не слушали, как ему казалось, его возражений и не захотели даже заглянуть в домовую книгу, и видел перед собой следователя Егора, его строгое и спокойное лицо, его пальцы, лежавшие на чистом бланке протокола допроса, — кто-кто, а Ипатин знал силу заполненных протоколов! — его холодный взгляд, когда он возвращал домовую книгу, тоже так не раскрыв и не заглянув в нее. «Все решено, заранее решено, и никто не хочет смотреть документы!» Это ощущение безнадежности было в Ипатине сильнее, чем чувство хозяина; в то время, как он чинил штакетник, отгораживавший маленький внутренний дворик от огорода, в то время, как забивал гвозди в сизые и обветренные деревянные планки, выравнивая их и оглядывая всю ограду сразу, весь двор, дом, огород, — он как бы мысленно прощался со всем этим; руки его опускались, он накрывал плашкой ящик с гвоздями, садился на эту плашку, курил, думал. Потом, притоптав папиросу, снова принимался за работу и на обухе топора, не спеша выпрямлял молотком ржавые гвозди.

Он слышал, как вернулась ходившая на мясокомбинат Настасья, как скрипнула закрывшаяся за ней калитка; слышал, как она, поставив сумку на приступок крыльца, направилась к нему, тяжело и сипло дыша от усталости и нездоровой, душившей ее полноты.

— Пришла?

— Да. А твой дела как? Ходил в отделение?

— Ходил, но не застал кого надо.

— Как?!

— Не застал, и все.

Он даже не взглянул на Настасью; ему не хотелось ни о чем говорить; в нем теперь тянулась своя цепочка тяжелых и мучительных переживаний, и он не хотел разрывать ее; пододвинув поближе, ящик и наклоняясь над ним, он принялся перебирать пальцами старые и ржавые гвозди.

— Когда теперь пойдешь?

— Завтра.

— Завтра же тебе на дежурство.

— На дежурство в ночь.

— Господи, — вздохнула Настасья, собираясь идти, но пока не решаясь отходить и сверху вниз глядя на Ипатина, на его сгорбленную спину с торчащими из-под пиджака лопатками, на морщинистую и почти высохшую шею, на огромную кожаную кепку, закрывавшую лицо. — Господи, что же они, какие им документы? Строили и строили дом, как все, по копейке собирали, а крышу-то за год до смерти Андрон перекрыл. Сам-то и лазил, срывал тес. Может, по фабричному делу? — немного помолчав, спросила она. — Может, они тебя подозревают в чем-то?

— Не знаю.

— Но дом-то при чем тут?

— Не знаю.

Она еще с минуту постояла, наблюдая, как Ипатин выравнивал на обухе топора гвозди, и, снова вздохнув и произнеся: «Господи!» — пошла в дом.

До конца дня Ипатин был молчалив. Как и утром, когда он сидел в кабинете Егора, перед ним опять и опять вставала вся его жизнь, и чем больше он думал и вспоминал, чем возбужденнее и торопливее работала в нем мысль, тем сильнее он чувствовал слабость в руках, державших молоток и планки, в коленях, в пояснице, когда нагибался, чтобы взять гвоздь, во всем теле, когда садился отдыхать и закуривал папиросу. Он боролся с этой охватывавшей его слабостью, но с каждым разом все труднее было ему подниматься, все медленнее и непослушнее двигались руки, и он подолгу рассматривал и примерял каждую планку, прежде чем прихватить ее гвоздем, рассматривал темные и глубокие трещинки на уже покоробленных солнцем и дождями сизых дощечках, ощупывая пальцами их шершавые и тронутые гнилью бока, и сокрушенно, старчески качал головой. Он не хотел есть, но, когда Настасья, выйдя на крыльцо, позвала его обедать, молча пошел и сел за стол; он боялся теперь вопросов так же, как боялся их, сидя в кабинете Егора, и потому старался не смотреть на Настасью; он видел лишь ее руки, полные и розовые, испещренные морщинами, когда она ставила перед ним тарелку, видел синий в мелком белом горошке фартук, неуклюже облегавший полные бедра, а когда она спрашивала, отвечал односложно, не споря, а соглашаясь с ней, чтобы не заводить разговор. Впервые он не чувствовал вкуса того, что ел, и впервые равнодушно смотрел на белый и мягкий хлеб, лежавший перед ним на столе; но он пока еще не сознавал того, что происходит с ним, и думал лишь об одном — чтобы только не слечь, не поддаться этой страшившей его слабости.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги