«Вон ты кто!» — тревожно и торжествующе поднималось в душе Егора, когда он теперь думал о Лаврушине, о его квартире, о Николае и о его пиджаке с разрезом.
III
Настасья не плакала, потому что горе бывает разным и, как все на свете, имеет свою меру. Смерть Андрона, первого мужа, была для нее страшной и непоправимой бедой, смерть же Ипатина вызывала сейчас лишь жалость, какую нельзя было не испытывать к этому доброму, как ей казалось, одинокому и несчастному человеку. Она сидела перед гробом, и запах горевшей в холодных и скрещенных на груди руках Ипатина восковой свечи казался запахом смерти, уже знакомым, однажды ощущавшимся ею, когда в таком же вот деревянном гробу и так же обложенный сухими сосновыми стружками, бугрившимися под белым покрывалом, лежал худой, сморщенный, ставший как-то вдруг, сразу, неузнаваемо маленьким Андрон Наумов. Тогда для отпевания она пригласила живших неподалеку двух пожилых женщин, Марфу Ильиничну и Ефросинью Григорьевну; эти же самые женщины, — Настасьины сестры во Христе — Марфа и Ефросинья, одетые все в те же широкие черные юбки и кофты и повязанные черными пронафталиненными платками, сидели теперь вместе с нею перед гробом Ипатина и поочередно, то одна, то другая, тихо, тем проникающим в душу шепотом, как только умеют делать отпевальницы покойников, повторяли молитвы и причитания. Ни во дворе, ни в комнате, кроме них, уже никого не было; хоронить собирались завтра, и это была ночь прощания. Для Настасьи она казалась нескончаемо долгой. Она как будто то дремала, закрывая глаза и низко склоняя голову на грудь, и тогда, словно не желая ее будить, постепенно затихали голоса Марфы и Ефросиньи; то вновь приподнимала голову, и в старческих глазах, во всем лице ее, освещенном красным и мигающим язычком горевшей свечи, появлялось выражение отчужденности, пугавшее и настораживавшее отпевальщиц. Но в то время, как им казалось, что Настасья подавлена и угнетена горем и что горе это настолько велико, что даже и «слезу-то, ишь, перекрыло, и давит пудами каменными», в душе Настасьи происходило совершенно иное и понятное только ей движение мыслей. «Господи, — говорила она себе, — ведь приедет теперь, не написать нельзя, а приедет… Боже, опять разговор, опять…» Она думала о брате, Семене Минаеве, которого ненавидела и боялась и перед которым всегда чувствовала себя особенно слабой и беззащитной. Он уже приезжал однажды, после смерти Андрона, и приезд тот был памятен ей. Он явился под вечер, когда вот-вот должны были зажечься уличные фонари и сумрак надвигавшейся теплой летней ночи уже вороненой синью лежал на окнах домов. Настасья была во дворе и в первую минуту увидела у калитки лишь темную фигуру человека с мешком за спиной и с редкой и выдвинутой вперед клином бородкой; но она сразу же узнала его. «Он!» — с удивлением и мгновенно вспыхнувшей тревогой сказала она себе и торопливо, как только позволяла ей нездоровая и душившая полнота, направилась к калитке. Хотя перед нею сейчас были желтые руки Ипатина с горевшей в них восковой свечой, было худое и желтое лицо с медными пятаками в провалах глаз, был сумрак комнаты и знакомые черные кофты и черные платки Марфы и Ефросиньи, — лишь временами, как бы выходя из забытья, она видела это, — она жила в ином мире, в своем прошлом, которое должно было повториться с нею, и именно это —
«Аль не рада?»
«Как не рада, родному брату и не рада!»
«Ну, веди в избу».