Как вылезет Лубок, чтобы оторваться от группы и уйти, – очередь из пулеметов. Поверх плексигласовой кабины, над бортом… Из всех пулеметов. Для большей острастки иногда из пушки тоже. Чтобы вернее доходило. Чтобы на этот счет не заблуждался. И как будто достигли своей цели вразумляющие трассы Баранова. И, раз и другой почувствовав, как уязвим «мессер», как шарахается он, смертный, от хорошего удара в зубы, вроде бы совладал с химерами Лубок. Сам сбил одного. Ненароком, правда: вывалился из-за тучки, зажег «лапотника» на посадке – и деру… Радости было! Шлем об землю – трах, вдоль стоянки фертом шел, ведро краски истратил, раскрашивая свой «ЯК»… Гулял допоздна. «Я теперь их, гадов, щелкать буду!.. Я их как старший лейтенант Баранов!..» И поставил Веньку во главе эскорта из двух машин – он да Бахарева – прикрыть «горбатых». Венька, помявшись, положился на удачу: кривая вывезет… Сколько примеров на глазах, вывозит же кривая, чем Венька хуже? Да против молодчиков Удета, числом превосходящих, с их техникой, с их мастерством в огне, надобен опыт. Выдержка, терпение… великое терпение. А терпение – это дух. Нет духа – нет терпения.
Просчет-то, судя по всему, в том вылете на Обливскую допущен был элементарный: оторвался Лубок по старой памяти от «горбатых», ушел на высоту, а спина у «ИЛа» темная, на пестром фоне он как ящерица, его не разглядишь… тут нужен глаз, нужно внимание… предельное внимание. Шесть экипажей прикрывал Лубок – всех там и оставил. А на другой день, едва рассвело, – снова на Обливскую. Да, на Обливскую, пощады ей не было; штурмовать, блокировать аэродром, где, по агентурным данным, подтвержденным воздушной разведкой, до сотни «юнкерсов». Венька бледный, с закушенной губой… Приказано – повел, и снова тот же результат. Командир штурмовиков на Веньку с пистолетом: «Бросил, курва!..»
Подкосило Веньку, сломался.
При везении – нахал, под давлением – вибрирует, гнется. Чем его образумливать, приводить в чувство? Какими очередями?
Когда задание сорвано, незадачливый командир готов искать свое спасение в тех, кто не вернулся. Лубок валил ответственность на Бахареву: его команд не слушала, самовольно откололась, вот и сбили. Донесение писалось с его слов, он ответственный свидетель. А на третий день явилась Елена, да не на своих двоих, как, бывает, возвращаются с задания мужики, ставшие безлошадными, а на своем «ЯКе» («отремонтированном в полевых условиях» – подчеркивалось в донесении, пошедшем вслед за первым). Вспорхнула под носом у немцев, и – дома, и то, что наплел Венька, против него же и обернулось… Официальный разбор их вылета откладывался – некогда. «Освободим Обливскую, опросим жителей, тогда». Но Лубок упорствует, гнет свое. Распускает слух, будто ей предъявлены какие-то обвинения, будто ее вот-вот отчислят, куда-то переведут… мелочится. Он, Лубок, воюет, она, видите ли, слоняется.
Коротко кивнув Елене, Баранов посочувствовал ей. Не более.
Ибо чем Елынанка легче Питомника? Рынка? Других целей, куда ее не посылают?
Майор, высаженный им над Конной, мог промышлять и над Ельшанкой.
Кивнул, она в ответ что-то промямлила.
«Пойду», что ли?
…Прошлой осенью на полуразбитом станционном базарчике, пропускавшем эшелоны беженцев, наткнулся Баранов на обрез водопроводной трубы, торчавший из земли, как кладбищенская кость, и стал крутить сияющий медный кран, легкий в резьбе, не ржавеющий после бомбежки, поскольку его хватали и крутили сотни и тысячи жаждущих глотка воды… И тут какая-то бабуся выставила на ларь добрую макитру молока. «Молочная душа, – говорил о себе Михаил. – Меня мать до четырех лет молоком выпаивала». Осторожно приняв из рук бабуси крынку, он опорожнял ее, блаженно гукая, не замечая маленькой женщины с бледным лицом, подходившей к нему. Из всех летчиков, толкавшихся на базаре, она выбрала почему-то Баранова и шла на него издалека, как завороженная. «Желаю тебе счастья и любви, мой мальчик», – проговорила она, пригнув к себе и поцеловав Баранова в щеку. Держа на весу кувшин, летчик с молочными усиками на губах взирал на нее оторопело.
«Счастья и любви», – повторила она, вглядываясь в него и отходя, отступая к своему вагону. Он снова принялся было за кувшин. «А ты честным будь, честным!» – донеслась до него ругань, поднявшаяся рядом. Он слышал ее давно, но пропускал мимо ушей. «Я всю жизнь честно жила, так ты, бесстыжая морда, на мне наживаться будешь? – Женский голос от возмущения срывался. – На детях моих?» Зашедшаяся в крике женщина стояла перед «мордой», держа сухую ладошку на остром плече босоногого мальчика, сынишки или внучонка лет шести. «Не хочешь – не бери, я к тебе в карман не лезу, – отвечала „морда“, ссыпая обратно в свое ведро мятые, с белесой гнильцой сливы. – А выбирать фрукту не дам!» Несколько слив скатилось на пыльную землю. Мальчонка схватил их, готовый бежать, старуха проворно поймала исчезнувшее было плечико и, высоко держа голову со сбившимся платком, пошла за ним, – она была слепа…