«И небо – наше», — тянул на себя уздечку, напрягал мокрую между лопаток спину Гранищев, не позволяя «ИЛу» завалиться, затылком чуя приближение «мессера». «Как сына вели на расстрел», — хрипел он, сильно кося глазами вбок, ожидая беззвучного лета жаркой трассы… Всегдашний «хвостовик», бессменный замыкающий, — куда еще ставить сержанта, как не в хвост, если наскребается группа из лейтенантов да капитанов? — Гранищев первым принимал и первым же должен был парировать удары нахрапистых «мессеров» сзади, — только сзади! — собственной шкурой постигая излюбленные ими приемы и уловки… А сколько хлебал он горя, сколько скопил в душе злобы и боли, видя чуть ли не в каждом бою, как цепенеют, застывают охваченные ужасом «мессеробоязни» новички, и прут, не шелохнувшись, напрямую… либо судорожно, беспомощно сучат ногами. Чужие драмы терзали его по ночам, как свои, власть их над летчиком была велика…
Опыт предостерегал Гранищева против губительного ухода от «мессера» по прямой, а подбитый, плохо ему повиновавшийся «ИЛ» и собственная немощь лишали возможности размашистого, энергичного, как при лыжном слаломе, маневра. Чтобы не подставлять себя, он подскальзывал в сторону от «мессера» — едва-едва, на сантиметры. Вся его надежда была в скрытности, неуловимости этого смещения. Звон раздался в его ушах, дрожь сотрясла машину. «Врезал!» — он не понял – куда, вслед за гулким, как по воде, ударом ждал сбоя, обрыва в моторе, его наполненный, неизменившийся тембр отозвался в нем коротко: «Жив!»
Оранжевая ермолка в поле его зрения продвинулась вперед. Оранжевый, низко надвинутый на глаза колпак. В быстром, попутном с «ИЛом» движении немец показал ему кулак с отставленным, выгнутым назад большим пальцем. Хвала? Выдержал атаку на большой?
Издевка… Горькая издевка: его тайное, скрытое скольжение, попытка создать впечатление, внушить, будто «ИЛ» неуправляем, будто он чушка, мишень, — эта хитрость разгадана, раскрыта, и теперь, во второй обещанный заход, немец внесет поправку…
…Погрузилась ли в дрему открытая за капонирами на все стороны степь – ни оврага, ни белеющих известью угоров, — или же все отступило, отодвинулось от них, замерло в ожидании, и оба они, оглушенные друг другом, слышали только друг друга…
Болью, тоской, бесконечной тоской отозвался в Павле тот редкий час над Заволжьем, отходившим к ночи, — так и не решился, не посмел, не собрался с духом…
Сквозняк, ворвавшийся в кабину, предостерег: «ИЛ» качается, может грохнуться…
Павел выровнял самолет, укротил осязаемые мокрым от пота и крови лицом поднявшиеся в кабине завихрения воздуха – «ИЛ» пошел юзом или стал проседать – удивляясь собственной прыти перед развязкой, перед концом; обшарпанный фюзеляж «мессера», дюралевые нашлепки на нем, хвостовое колесико, уменьшаясь, скрывались из виду, когда на сходящем на нет обводе чужого крыла Павел разглядел нитяной разрез щели…
«А, „африканец“! — уличил немца, раскусил его Гранищев. — Ас из армии Роммеля! Спохватился, завилял хвостом!»
Конечно же это они, «африканцы», прибыв под Сталинград, могли щеголять в таких плетенках-сеточках вместо громоздких, жарких для Сахары шлемофонов.
«Я тебя сразу раскусил, „африканец“!»
Не сразу.
И не в «африканце» суть.