На следующее утро он позволил ей пойти к отцу – сейчас, казалось, он не мог ничего запрещать ей. Розамонда возвратилась через полчаса и сказала, что папа и мама приглашают ее временно пожить у них, пока в доме такое творится. Денег папа не обещал, он говорит, если он поможет расплатиться с этим долгом, то появится десяток новых. Дочь может погостить у них, пока Лидгейт не наведет порядка в своем доме.
– Ты не возражаешь, Тертий?
– Делай как тебе угодно, – сказал он. – Но ничего рокового в ближайший день не случится. Тебе вовсе незачем так спешить.
– Я подожду до завтра, – сказала Розамонда, – мне еще нужно уложить мои вещи.
– Я на твоем месте подождал бы чуть подольше… мало ли что может произойти, – с горькой иронией заметил Лидгейт. – Вдруг я сломаю шею, и это значительно облегчит твою участь.
Беда Лидгейта и Розамонды заключалась в том, что его нежное обращение с женой порою нарушалось, вопреки голосу рассудка и побуждению сердца, гневными вспышками, полными иронии или укора. Розамонда их считала совершенно неоправданными, возмущалась жестокостью мужа, и нежности в их отношениях становилось все меньше.
– Я вижу, ты не хочешь, чтобы я уходила, – с ледяной кротостью произнесла она. – Так почему же не сказать об этом прямо, без грубостей? Я пробуду здесь столько, сколько ты прикажешь.
Лидгейт ничего ей не ответил и вышел из дому. Он чувствовал себя растерянным, разбитым, а под глазами у него появились темные тени, которых Розамонда не замечала прежде. Ей неприятно было на него смотреть. Любое огорчение Тертий ухитряется сделать и вовсе невыносимым.
Едва Лидгейт покинул Стоун-Корт, Булстрод обследовал карманы Рафлса, где рассчитывал найти улики в виде гостиничных счетов, полученных в различных городах и деревнях, если гость солгал, утверждая, будто приехал прямо из Ливерпуля. Бумажник Рафлса был битком набит счетами, но начиная с Рождества все они были написаны в Ливерпуле, кроме одного, помеченного нынешним числом. Счет этот, найденный в заднем кармане, был скомкан вместе с объявлением о конной ярмарке в Билкли, городке, расположенном милях в сорока от Мидлмарча. Судя по счету, Рафлс прожил в местной гостинице три дня и не скупился на расходы, а поскольку при Рафлсе не имелось багажа, он скорее всего оставил свой чемодан в гостинице в счет долга, чтобы сэкономить деньги на проезд; к тому же и кошелек его оказался пустым, а в карманах сыскалось лишь два шестипенсовика и несколько пенни.
Булстрод немного успокоился, убедившись, что Рафлс после памятного рождественского визита и впрямь держался на почтительном расстоянии от Мидлмарча. В том, чтобы пересказывать старинные сплетни о мидлмарчском банкире людям, которые о нем и слыхом не слыхали, Рафлсу не было ни удовольствия, ни чести. Впрочем, беды не будет, даже если он их пересказал. Самое главное – не выпускать его из поля зрения до тех пор, пока остается опасность, что в новом приступе безумия он еще раз вздумает повторить историю, рассказанную Кэлебу Гарту; Булстрод особенно опасался, как бы этот приступ не случился при Лидгейте. Сославшись на бессонницу и на тревогу за больного, он провел у его постели всю ночь, а экономке велел спать не раздеваясь, чтобы быть готовой, когда он ее позовет. Он добросовестно выполнял распоряжения врача, хотя Рафлс то и дело требовал коньяку, заявляя, что он проваливается, что под ним проваливается земля. Больной не спал всю ночь и очень беспокойно вел себя, но оставался робким и послушным. После того как ему принесли прописанную Лидгейтом еду, к которой он не прикоснулся, и отказались принести напиток, которого он требовал, он с ужасом воззрился на Булстрода и стал молить его не гневаться, не обрекать его на голодную смерть и страшными клятвами клялся, что не сказал никому ни слова. По мнению Булстрода, даже это утверждение незачем было слушать Лидгейту; еще более опасная перемена в состоянии больного случилась на рассвете, когда Рафлс, внезапно вообразив, будто доктор уже здесь, начал жаловаться ему на Булстрода, который хочет уморить его голодной смертью за то, что он проговорился, в то время как он, Рафлс, никому не сказал ни слова.