В воздухе повис страх. Сообразив, какой трюк придумали немцы, каждый понял, что настал момент заглянуть в самую глубину своей души и подумать, хватит ли у него мужества. Пока они выполняли приказы немцев, и они сами, и их семьи были вне опасности, а неподчинение грозит им немедленной гибелью. Стоит ли их дело того, чтобы умирать? Эммануил Гольдман, их председатель, считал, что стоит.
Один за другим они раскрывали свою суть. Вайс, бывший кадровый офицер, считавший себя в общем-то поляком, настолько он был ассимилирован, пришел в ярость.
— Как победители, они, несомненно, дадут нам возможность отступить с честью, — стучал он кулаком по столу.
”Глупости, — подумал Гольдман. — Вайс все еще воображает себя полковником”.
— Они же не солдаты, а нацисты, — сказал он вслух. — Не знаю, разрешат ли они нам выйти из правления.
Слово взял Зильберберг. Раньше он писал пьесы, в которых фанфарами гремели речи идеалистов всех мастей. Теперь страх превратил его в приспособленца, за что он и ненавидел себя.
— Мы — не сообщники немцев, — сказал он, собрав остатки душевных сил.
Инженер Зайдман был ортодоксальным евреем.
— Для нашего народа несчастье — не новость. Мы и раньше жили в гетто.
Говорил он, в общем, то же самое, что и рабби Соломон, но Гольдман знал, что рабби так говорил по убеждению, а не из страха.
Владелец кожевенных фабрик, всю жизнь посвятивший созданию собственного дела, Маринский не сомневался, что все эти новые приказы кончатся конфискацией фабрик, и старался взвесить, может ли он как член Еврейского Совета их все- таки сохранить, или нужно проявить стойкость в расчете на то, что, встретив сопротивление, немцы поуймутся. Но не только этими соображениями руководствовался Маринский. Он был порядочным и гордым человеком, точно знавшим, что такое хорошо и что такое плохо.
— Мы должны проявить стойкость, — сказал он.
Так же считал и знаменитый адвокат Шенфельд.
— Какие бы формы ни принимала оккупация, какой бы сильной ни была власть немцев, они обязаны обосновывать каждую свою акцию. Подвели же они основу, пусть вымышленную, под проведение карантина. Если мы приложим достаточно усилий, уверен, что нам удастся заставить их придерживаться известных норм поведения. Нужно вынудить их вести переговоры.
Слово взял Пауль Бронский.
— У нас нет выхода. К кому взывать? К внешнему миру, который не хочет нас слушать? Вы — безумец, Шенфельд, если полагаете, что нам удастся уговорить их не создавать гетто. Они хотят, чтобы оно было, и оно будет. В Берлине уже есть о нем приказ. Мы ничего не можем сделать.
— Можем, — сказал Гольдман, — можем вести себя, как мужчины.
Борис Прессер, коммерсант, у которого был прямо-таки талант всегда оставаться в тени, ничего не сказал, только проголосовал вместе с Паулем Бронским и Зайдманом против предложения заявить немцам протест.
— Пять голосов против трех за то, чтобы выразить Функу протест.
Пауль вдруг почувствовал приступ тошноты. Он с трудом встал.
— В уставе нашего правления нет пункта о голосовании. Мы — самостоятельные руководители разных отделов. Хотите выражать Функу протест — выражайте, но только не от моего имени.
Что это, трусость? Инстинкт самосохранения? Гольдман не мог решить. Не был он уверен и в том, что их протест принесет пользу. Найдется еще полсотни бронских, которые заменят нынешних членов правления, и еще полсотни, которые заменят заменивших их. Что толку в протесте?
Бронский смотрит на вещи трезво. Немцы все равно сделают, что хотят.
* * *
Эммануил Гольдман очень устал. Ему было семьдесят три года, дети уже обзавелись семьями, он жил один, в доме была только экономка. Когда-то он был богат, много гастролировал и принес славу своему народу и своей стране. Волей судьбы он занял положение, которого занимать не хотел, но принял его как обязанность. Председателем Еврейского Совета его назначили потому, что Франц Кениг счел его человеком слабовольным. А оказалось совсем наоборот. Он был как раз из тех людей, которым и в голову не приходит, что можно поступиться своими убеждениями.
Весь вечер он приводил в порядок дела, после чего отнес их своим друзьям — Давиду Зембе и Александру Бранделю. Уходя от них, он знал, что, возможно, больше никогда их не увидит.
* * *
Наутро он явился к оберфюреру Функу. Он сидел перед немцем очень спокойный и сдержанный, его облик вдохновенного маэстро нисколько не изменился. Едва Гольдман вошел, Функ все понял, но ледяной взгляд его голубых глаз остался непроницаемым и на лице решительно ничего не отразилось.
— Набросали черновик приказов?
Старик отрицательно покачал головой.
Функ не выказал ни удивления, ни гнева.
— Я не хочу ставить свое имя под приказом о гетто, — объявил Гольдман.
— Вы говорите от имени всего правления?
— Лучше спросите их сами, — ответил Гольдман.
— Меня разбирает любопытство, — сказал Функ. — Отчего вы так поступаете?
— Меня еще больше разбирает любопытство, — улыбнулся Гольдман. — Отчего вы так поступаете?
Первым опустил глаза Функ.
Гольдман встал, слегка поклонился.
— До свидания, — сказал он и вышел.