В густеющей темноте, исповедуясь вопросами, Халми открывался с какой-то новой стороны; Агнеш видела в этой неведомой ей до сих пор части его жизни не политику, а нечто гораздо большее. Вот, значит, как: этот обиженный судьбой юноша, волоча с одной лекции на другую свою увечную ногу, носит в себе целый недоступный ей мир, носит мечты, оставшиеся от потерпевшего поражение дела. У Кертеса тоже не вызвали подозрения эти знания. Он держался с Фери, словно экзаменатор, который вдруг обнаружил, что отвечающий знает гораздо больше, чем требуется, в чем-то даже больше, чем он сам, и от этого воодушевился, начал вспоминать вещи, которых нет в учебнике, развивать дорогие его сердцу идеи. Чувствовалось, ему тоже радостно отбросить самоконтроль, после Чотского лагеря почти незаметно для него самого определявший его поведение, направлявший высказываемые им мнения в желательное на родине русло. Сейчас мнения эти в свободной, раскованной атмосфере могли колебаться от крайности к крайности, словно в цепи переменного тока, в соответствии с собственной их природой. Агнеш и рада была этой раскрепощенности, этой неожиданной живости, и удивлялась — удивлялась даже сильнее, чем в вагоне или за уткой у родственников. В том, что говорил отец, она не ощущала системы, — это касалось не только прихотливо всплывающих воспоминаний (они оказывались то в Ачинске, то в Петрограде, в нетопленых залах посольства, то в коридорах Бутырки), его суждения тоже словно бы распадались на тысячи мелких деталей, в которых отсутствовала последовательность, нить единой оценки. Это была полная противоположность тому, что наблюдала Агнеш у дяди Белы и у других: там налицо было целостное, непоколебимое мнение, оно-то окрашивало и искажало детали. Приходилось лишь поражаться, как это у отца в мозгу помещается столько несовместимых суждений. Гнавших Колчака красных, вступивших в Ачинск, он сравнивал с гонведами сорок восьмого года[49], когда во время весеннего наступления, вдохновляемые единой идеей, они били неприятеля на всех направлениях; потом его симпатии оказались словно бы на стороне тех бегущих с колчаковской армией русских, которые, сидя в санях, среди сундуков с добром, закутанные в меха, молча тянулись по сорокаградусному морозу на восток. Полк только что восторженно расхваленных им партизан, напав на один такой обоз, перебил всех беженцев — тысяч шесть человек. «Один мой однополчанин, Сегеди, — сказал он, — занялся торговлей драгоценностями и огромные деньги выручил за перстни и за браслеты». Затем, не прошло и минуты, он снова с восторгом заговорил о народном просвещении в России: «Моя дочь про читальни вспомнила; так вот, мы даже в тюрьме почувствовали, принцип там такой: преступника надо перевоспитывать. Они даже концерт нам устроили. С Шаляпиным — это заключенным-то». Потом, чтобы показать торжество все того же принципа, он стал описывать темный, голодный Петроград, где разбирают на топливо деревянные дома («У меня и сейчас перед глазами стоит один монах, распиливающий бревно»), лавки пусты, только Гороховая полна, там Чека находилась, его тоже возили туда. Чем больше он увлекался, тем сильнее бросалась в глаза эта странная, необъяснимая смена позиций; рассказ его, как скорее всего казалось ему и хотелось, должен был бы стать неким историческим обзором событий, возвращавшим его на учительскую кафедру; в действительности же все это выглядело как неуправляемый, льющийся, как ему вздумается, поток, выплескивающий на берег воспоминания, словно снесенные крыши и трупы.

Перейти на страницу:

Все книги серии Зарубежный роман XX века

Похожие книги