Чтобы чуть-чуть загладить свою невнимательность (последний раз она навещала тетку и видела эту отдающую запустением комнату лишь минувшим летом), Агнеш пустилась в непринужденную, многословную болтовню. Это тоже было ужасно приятно: разговор здесь был — не разведка, не сражение или дуэль; она могла говорить — вернее, кричать — все, что придет в голову, легкомысленно и без оглядки; для одинокой, ушедшей в себя женщины счастьем было даже смотреть на ее губы и угадывать смысл ее слов. В самом деле, что за глупое и недоброе существо человек! Что мешало ей, Агнеш, чаще радовать тетку, да и себя тоже, таким вот ни к чему не обязывающим щебетаньем? Логично было бы, если б они сразу заговорили об отце, о его возвращении. Но из старческой, оглушенной нежданным визитом теткиной памяти событие близкое как-то выпало; Агнеш же все оттягивала, отодвигала неприятную тему, для перехода к которой надо было набраться духу. С экзаменов, со студенческих дел она перепрыгнула на лежащие на столе журналы, на гладких листах которых покоились блики, отбрасываемые снятыми тетей Фридой очками. «Вы еще выписываете «Гартенлаубе»[73], — обрадовалась она желтым обложкам, которые всплыли вдруг из самых глубоких слоев ее детства. «Полно! Откуда у меня на него деньги? Я даже не знаю, издается ли он еще». В самом деле, перед ней лежал номер конца века, с живой (много позже убитой) императрицей на острове Корфу. С «Гартенлаубе» Агнеш перешла к почившему попугаю. «А я понять не могу, чего мне так здесь не хватает. Клетки Коки, конечно». Обитатель клетки уже года два-три назад закончил лущить свои семечки и отдал веселые краски зеленых, красных, черных своих перьев сырой земле под кустами сирени. «Ах, Коки, — дошел до тети Фриды новый поворот разговора. — Как раз на прошлой неделе клетку я отдала маленькой Эти Кендереши. У меня все равно уже больше не будет попугая…» Дрожь в углах плотно сжатых губ и на морщинистом подбородке свидетельствовала о том, что бедность вкупе со старостью даже в ней породили такую слабость, как жалость к себе. Агнеш, отчасти чтобы перевести разговор на другую тему, отчасти же желая сравнить оживающую в ней память о теткином жилье с образом будущего их дома, повернулась и обвела взглядом тонущую в сумраке комнату: прекрасный буфет в стиле бидермейер, по дверцам которого, как гласила семейная легенда, она полуторагодовалой девочкой (когда они уже переехали из Верешпатака) колотила кулачком и громко требовала печенья; диван с высокой спинкой, на котором она ребенком, доверенная заботам тети Фриды, перед тем, как заснуть, погружалась в подозрительные любовные фантазии, где играл какую-то роль живущий во дворе мальчик по фамилии Хубер. «А где часы?» — вдруг спросила она, обнаружив непривычную пустоту на шкафчике, где с незапамятных времен фарфорово поблескивали большие часы с куполом на четырех столбиках. «Часы?..» — сказала тетя Фрида и лишь рукой показала: дескать, «weck»[74], нету больше, и в подергивании ее подбородка жалость к себе смешалась сейчас с некоторой долей сердитого вызова. Агнеш даже не сразу поняла, что часы просто-напросто проданы: ребенок, живущий в ней, смотрел на предметы в комнате так, словно они являлись частью мирового порядка и были расставлены по своим местам от начала времен. «Неужели продали?» — удивленно спросила она. «Ja, ich kann nicht verhungern»[75], — в забывчивости перейдя на немецкий, ответила тетя Фрида с досадой, но в то же время как бы и оправдываясь, словно сама чувствовала, какой это страшный грех — избавиться от таких прекрасных часов, оставшихся ей от родителей. К ней заходил старьевщик, он и купил их, скорее всего за бесценок. «Ja, der Teppich ist auch hin…[76] Дорожку с дивана тоже пришлось продать», — перевела она тут же, а затем, взяв со стола лампу, повела Агнеш в свою, еще меньшую комнату, где стояла ее кровать и деревянный умывальник, и осветила стоящий возле дверцы стенного шкафа другой диван, вернее, то место, где прежде лежала прекрасная персидская ковровая дорожка. Дорожка эта была украшением дома, о ней с почтением отзывалась даже мать Агнеш — большой знаток всякого рукоделия. Агнеш ошеломленно смотрела на оголенный диван в полосатом чехле, который она никогда в жизни не видела — точно так же, как, например, нижнюю юбку или ночную рубашку тети Фриды. Теперь, когда судьба ковра, на который тетя Фрида смотрела как на будущий свадебный подарок Агнеш — выйдет же та когда-нибудь замуж, — перестала быть тайной, точка кипения в ее сердце стремительно снизилась, и жалобы полились рекой. «В заднем флигеле, над семьей Сатори, крыша начала течь. Если так оставить, комнаты им зальет. Und diese Ziegeldecker, die sind solche Gauner[77]». Про этих кровельщиков, наводящих ужас на тетю Фриду, Агнеш была наслышана со времен войны и даже раньше — с довоенных лет. На флигелях, что тянулись по сторонам длинного двора, поверхность крыши была больше, чем на каком-нибудь пештском многоквартирном доме, и черепицу то и дело приходилось латать то в одном, то в другом месте. А нынче несоответствие между счетами кровельщиков и доходами тети Фриды приняло катастрофические формы. «Ich iss kaum was[78], — сказала она, почти уже не борясь с подступающими слезами, и показала Агнеш на свою юбку: — Приходится вот подвязывать, чтобы не свалилась».