На следующее утро, когда мимо мусорных баков в подворотне они вышли на затянутую осенней дымкой улицу — словно из какого-нибудь помещения, отравленного угарным газом, на чистый воздух — и Агнеш, дойдя до угла, взяла у отца из рук и вторую, меньшую сумку («Ну конечно, будешь в обеих руках таскать тяжести», — сказала, собирая их, мать, и можно было быть уверенным, что до угла она будет следить за ними из окна), она в самом деле испытала такое чувство, будто в руках у нее был не багаж (в том числе — тяжелый чемодан из свиной кожи), а два воздушных шара, поднимающих ее в воздух. Отец жаловался на одежду. «Я в Сибири зимой так не мерз, как здесь в ноябре. Но мы и одеты были там соответственно. А эта штука ведь тут совершенно распахнута», — показал он на открытый ворот пальто дяди Кароя с плюшевой подкладкой, и уже в трамвае Агнеш с материнской заботливостью поправила у отца на груди плохо повязанный шарф. (Перед этим, в ванной комнате, она порадовалась тому, что однажды, в Ботаническом саду, научилась у Ветеши завязывать галстук. Отец в спешке все еще путал петлю, концы галстука и собственные пальцы.)
«Наконец-то», — сказала она, когда, уложив вещи в багажные сетки, они устроились в одном из купе… Это значило: наконец-то мы здесь, в вагоне, и за окном сейчас побегут со школьных каникул знакомые названия станций — Будафок, Тетень, Пустасаболч, которые выглядели так радостно, когда их нужно было считать от столицы, и наплывали тоскливо, уныло в вечерней мгле после Нового года и пасхи, когда Агнеш выглядывала в окно — господи, уже Шарошд! — из-за заполнивших коридор плеч. С тех пор как вернулся отец, они впервые были сейчас одни. Вагон (с начала войны они ездили третьим классом) был еще относительно пуст и совершенно нетоплен. Напротив сидели две женщины: старая и помоложе. Голова у старухи и поясница закутаны были в бесчисленное количество больших и поменьше платков, лицо ее было необычайно бледным, с желтоватым оттенком; вторая, полная, молодая, но более рыхлая, видно, везла свекровь — она называла ее «мамашей» — из больницы, после долгого изнурительного лечения или операции; предупредительности у нее хватило, только чтобы удобно устроить старуху, а потом она все время сидела, полуотвернувшись от той, откинувшись к стенке, и с тупым любопытством глядела на Агнеш, внесшую в купе совсем иной мир. «Не жарко, а?» — обратился к ним Кертес, ежась в своем пальто на подкладке и потирая руки. «Да уж, это точно», — отозвалась старуха, повернув к нему живые горошины глаз среди землистых морщин. «Какая уж тут жара», — согласилась и молодая, из-за болезни свекрови говорившая всю дорогу жалобным голосом. «Дрова берегут», — тихим, болезненным голосом сказала старуха. Живые глаза ее выдавали, что до болезни она была женщиной, знающей себе цену, решительной и к тому же любящей острое словцо. «Я вот как раз дочери говорю: не научились мы, европейцы, защищаться от холода. Я по крайней мере с тех пор, как меня в это одели, — показал Кертес на свое расстегнутое пальто, — все вспоминаю свой ачинский ватник, который выменял у приятеля своего, Денеша Палотаи. Москали, вот они-то научились тепло одеваться да печи топить. Я от Карпат до Даурии больше четырнадцати тысяч километров проехал, потом обратно, до Петербурга, в этих их теплушках — и, скажу вам прямо, совсем не мерз. Правда, пленный, он себе тоже помогает, как может».