Камера принесла мне одно разочарование. Не знаю, с чего я взяла, будто небольшой черный аппарат может показать нечто лучшее, чем просто окружающую обстановку. Я видела лишь узников, малолетних узников, которых русские с целью создания особой атмосферы обрядили в полосато-серые мешковатые робы для взрослых. Ребятам было холодно и тоскливо; по их лицам никто бы не сказал, что дети уже освобождены.
С азов познавая свой характер, я сочла себя покорной, безобидной, а потому разыграла изумление от этого зрелища, увиденного через глазок кинокамеры. Когда я нахвалилась, женщина-врач опять взяла меня на руки, посетовала на мою невесомость, и мы влились в массовку. Нам пришлось топтаться у каких-то заборов и дрожать от холода на снегу. Совсем юные и неискушенные, мы пришли в смятение, внезапно заделавшись актерами. Зачем нас так одели? – спрашивали мы и выкрикивали: нас даже в лагере не заставляли такое носить! Почему мы маршируем – и никуда не уходим? Но киношников не интересовало наше мнение: им требовалось, чтобы мы топали стройной колонной – якобы навстречу свободе.
Освещаемые размытой белизной снега, все мы двигались как спросонья. Камере в особенности полюбились личики десятилетних двойняшек из Румынии, которых поставили впереди. С виду неразличимые, сестры цеплялись друг за дружку, но в кадре вели себя совершенно по-разному. Одна шла спокойно и скромно, а другая вздернула подбородок и даже показала язык. Не знаю, сделала ли она это умышленно, дерзко поддразнивая оператора, или по привычке, из девчоночьего озорства, а может, просто облизала губы от жажды. Ясно лишь одно: судьба призвала этих близняшек поведать миру о человеке, который не может считаться ни ангелом, ни доктором, ни дядей, ни другом, ни гением. О человеке, которого мы, его подопытные, хотели вычеркнуть из памяти навсегда и вспоминать лишь для того, чтобы предупреждать других о существовании бездушных изуверов, живущих среди нас: они творят зло просто из любопытства, для тренировки, ради удовлетворения своей врожденной жестокости. Когда-нибудь Еве и Мириам Мозес предстояло напомнить миру, что с нами сделали.
Но в тот день, 28 января 1945 года, когда камера катилась по рельсам, сестры крепко держались за руки, будто страшась разлуки и готовясь защищаться, а сами недоумевали вместе с остальными. На ребячьих лицах отражалось в первую очередь недоумение. Мы, вроде как уже свободные, шли по какой-то тропе; впереди по обе стороны тянулись заборы, но пресловутых ворот с леденящей надписью не было и в помине; а потом нас загоняли обратно, словно узников, в ту же неприметную калитку. Когда нам объявили, что съемки прошли успешно, мы уже не понимали, куда приведет наше будущее, однако русские заверили, что нас прославят во всех газетах, покажут в каждом кинотеатре. И тогда люди поймут, что мы выжили.
Пока нас гоняли колонной туда-сюда, мне бросилось в глаза, что все ребята идут по двое и половинки в этих парах совершенно одинаковы внешне, голосом, повадками. Да и шли они в ногу, как один, словно не могли двигаться по отдельности. Вот тут-то я и поняла, что утратила свою целостность.
Пусть это было невеликое открытие, но оно стремительно ширилось. Мы все еще находились в том месте, где должны были умереть, но выжили. А для чего – я затруднялась сказать, и не я одна. Никто не мог мне ответить, хотя источников информации вокруг было хоть отбавляй, – у всех развязались языки. Прежде запуганные и затравленные, в больничке ребята просто сходили с ума: все время кричали и прыгали с койки на койку.
Я им завидовала. Меня тоже тянуло прыгать, скакать, бегать, танцевать, но надежды таяли от каждого взгляда на мои перебинтованные ноги.
Можно, конечно, было кричать, да только не хотелось. Совсем. Хотя другие освобожденные дети горланили вовсю. Надо отдать им должное: кричали они организованно и осмысленно, в едином порыве.
– Уколы долой!
– «Хайль, Гитлер» долой!
– Замеры долой!
А потом весь хор косился на меня.
– Долой, – кивала я, – долой.
Из жалости мне подбрасывали начало следующей речевки: «Построения…», «Баланду…», «Вливания…», «Рентген…», «Эльму…», Менгеле…».
От последнего имени я содрогнулась. Оно, как я помнила, относилось к тому, кто бросил меня в клетку. Мне тут же расхотелось играть дальше. Но я заставила себя продолжать.
– Клетки долой! – гаркнула я во всеуслышанье.
Вот и все, на что я оказалась способна, потому как запомнила только свою клетку. Любопытно, что у меня сохранялась уверенность в собственном имени. Оно было нацарапано на стенке.