Моя мама любила собак. Но сильнее всего она обожала дворняг. Говорила, что они внутренне благодарнее всех, а благодарность – “королева всех чувств”. Главное же, говорила мама, что у псов смешанных кровей есть “дворняжья живость” – в смысле безудержного стремления расширять собачий генофонд. И я задумалась: в пору первой инкарнации “Ориндж Джулиуса”[195]не лучше ли идеям, богам и духовному здоровью придерживаться того же закона дворняжей живости? В смысле, пусть победит лучшая женщина. Пусть лучшие идеи борются, трахаются и побеждают. Пусть выживают сильнейшие боги, и под сильнейшими я понимаю не самых могучих, а тех, которые помогают нам жить лучше всего и достигать полного и неоднозначного человеческого потенциала. Эта борьба – нравственное благо. Как писал Джон Милтон не один век назад в “Ареопагитике”: “Я не могу воздавать хвалу той трусливой монашеской добродетели, которая бежит от испытаний и воодушевления, никогда не идет открыто навстречу врагу”[196]. Идеям полагается вступать в ту же дарвиновскую борьбу, что и всему остальному живому. Всем плескаться!

Но получается какая-то лекция, а я собиралась создать для всех вас нечто радостное – повесть. Отчасти летопись, отчасти “косматую собаку”[197]или рыбацкую байку – рыбопись, если угодно. Вне всякого морализаторства, понимаете ли, хотела я написать нью-йоркский докунуар, какой переливается из черного в белый, а следом в полноцветный, стоит вам только сморгнуть.

Эмер глубоко вздохнула, открыла книгу, лежавшую перед ней. Начала читать из своего блистательного труда.

<p>Наконец-то дом</p>

Шла вечеринка по случаю ее чтений, в руке у Эмер – бокал вина, Иззи – под боком.

– Это пока твоя лучшая работа, – сказала Иззи, уже очень тепленькая. – Раньше было хорошее, но я чуяла, потому как я тебя знаю, что ты пишешь процентов на двадцать тупее себя, а вот теперь ты как-то ухитряешься писать на пятьдесят процентов умнее себя, а это на целых пятьдесят процентов умнее меня, а потому я понятия не имею, что за херню я тут несу, потому что какая-то старая дама, русская еврейка, плеснула мне “манишевица”[198] из фляжки “Гуччи”, без всякого бля говорю, я в хлам, как еда на Песах, как бат-мицва Яэль Хоровиц, о-о-о, хочу тебя познакомить кое с кем, кто хотел с тобой познакомиться. Я осмысленное что-то сказала? Пойду найду его еще раз. – И Иззи умелась посреди своего монолога – искать жертву.

Эмер пошла проверить, как там отец, – его разместили посреди зала в инвалидном кресле; Джинь-джинь, как всегда, при отце. Эмер приблизилась и спросила:

– Как тебе тут, папуль?

Джим Ганвейл подначил дочь:

– Все понравилось, Билл, но Джинь это все показалось херней полной.

– Неправда, – запротестовала Джинь, осторожно, однако радостно смеясь, привычная к суровому остроумию старика.

– Ну, – произнес отец, – я жду, когда ты мне прочтешь все целиком, Билл. И я не понимаю, почему люди считают это романом, – по-моему, это, черт бы драл, попросту история Нью-Йорка.

Она поцеловала его в макушку, а когда выпрямилась, заметила, как ей из угла улыбается какая-то пара. Высокая черная женщина в дредах и ее очень красивый, очень ирландский с виду спутник. Рядом со своим отцом стоял юноша смешанных кровей – наверняка их сын. Какой-то проходивший мимо господин потрепал мальчика по голове. Эмер заметила, как глаза у него сделались красные, а буйная шевелюра-афро словно бы превратилась в змеиное гнездо. Отец мальчика склонился к нему и прошептал что-то успокаивающе. Глаза у того опять стали зелеными, змеи сделались волосами. Отец глянул на Эмер, пожал плечами и произнес одними губами:

– Сиквел.

Перейти на страницу:

Похожие книги