В половину одиннадцатого того самого вечера, когда Крицкий побывал на Патриарших, наверху, в «Доме Грибоедова», в тесной комнате томились двенадцать человек литераторов, собравшихся на заседание и ждущих опаздывающего Бориса Петровича.
Литераторы сидели на стульях, на столах, а один на подоконнике, и страдали от духоты. Окно в сад было открыто, но в него не проникала никакая свежая струя. Москва, накалив за день свой гранитный, железный и асфальтовый покров, отдавала теперь в воздух весь этот жар, и понятно было, что ночь не принесет никакого облегчения. Пахло луком из подвала теткиного дома, где работала кухня ресторана, и всем хотелось пить, все нервничали, были как разваренные.
Беллетрист Бескудников, тихий человек с внимательными глазами, одетый чрезвычайно прилично, вынул часы. Стрелка ползла к одиннадцати.
Бескудников показал часы своему соседу поэту Двубратскому, сидящему на столе и от тоски болтающему ногами, обутыми в новенькие желтые туфли на толстом резиновом ходу.
— Однако,— сказал Двубратский,— это уж он слишком опаздывает.
С ним согласился драматург Квант, накурившийся до сердечной тоски и синяков под глазами.
— Хлопец, наверное, на Клязьме застрял,— густым голосом отозвалась Настасья Лукинична Непременова, пожилая дама в крутых кудряшках, пишущая военно-морские рассказы под псевдонимом «Штурман Жорж».
— Позвольте, все это хорошо, что он на Клязьме,— заговорил смело автор популярных скетчей Загривов,— я и сам бы сейчас с удовольствием на дачке на балкончике чайку попил, вместо того чтобы здесь сидеть. Ведь известно же, что заседание назначено в десять?
— А хорошо сейчас на Клязьме,— мечтательно подзудила присутствующих Штурман Жорж, зная, что литераторский дачный поселок Дудкино на Клязьме общее больное место,— соловьи, наверно, уже поют. Мне всегда как-то лучше работается за городом, в особенности весной.
— Третий год вношу денежки, чтобы больную базедовой болезнью жену отправить в этот рай, да вот что-то ничего в волнах не видно,— ядовитым голосом отнесся неизвестно к кому поймавшийся на штурманскую удочку новеллист Иероним Поприхин и усмехнулся.
— Это уж как кому повезет,— прогудел с подоконника лохматый, уж очень запущенный критик Абабков.
— Это кому бабушка ворожит,— послышался еще чей-то голос.
Радость загорелась в маленьких глазках Штурмана Жоржа, и она сказала, смягчая свое контральто:
— Не надо, товарищи, завидовать. Дач пятнадцать, а нас в «Массолите» три тысячи.
— Три тысячи сто одиннадцать…— вставил кто-то из угла.
— Ну вот видите,— продолжала Жорж,— что же делать? Естественно, что дачи получили наиболее талантливые из нас…
— Генералы,— вдруг напрямик врезался в склоку Глухарев, киносценарист.
Беллетрист Бескудников, зевнув тихо и прилично, вышел из комнаты. Он давно уже не слушал разговаривающих.
— Один в пяти комнатах в Дудкине,— вслед ему сказал Глухарев.
— Зачем же преувеличивать, товарищ Глухарев? — мягко возразила Штурман.— Он с супругой…
— И с домашней работницей,— глухим басом с подоконника откликнулся Абабаков.
— Э, товарищи, сейчас не в этом дело,— вдруг решительно заявил Денискин, работающий в разных жанрах,— а в том, что пять минут двенадцатого!
В комнате начался шум, назревало что-то вроде бунта. Решили звонить. Позвонили в это ненавистное Дудкино, попали не на ту дачу, к Лавровичу, узнали, что Лаврович ушел на реку, и совершенно от этого расстроились, представив себе, как Лаврович гуляет при луне, в то время как они мучаются в душной комнате. Стали звонить наобум, куда попало. Долго звонили в комиссию искусства, в комнату № 930. Никого там, конечно, в половине двенадцатого быть не могло. Возмущение росло. Непременова напрямик заявила, что несмотря на ее величайшее уважение к Борису Петровичу, она осуждает его. «Мог бы и позвонить!»
— Мог бы и позвонить! — кричали и Денискин, и Глухарев, и Квант.
Кричали они напрасно. Не мог Борис Петрович никуда позвонить. Далеко от Грибоедова, в громадном зале анатомического института, на трех цинковых столах лежало то, что недавно еще было Крицким.
На первом — обнаженное, в засохшей крови, тело с перебитой рукой и раздавленной грудной клеткой, на другом — голова с выбитыми передними зубами, с помутневшими глазами, которые не пугал свет тысячесвечовых ламп, на третьем — груда заскорузлых тряпок, в которых трудно было узнать костюм и белье Крицкого.
Группа должностных лиц, среди которых был профессор судебной медицины, патологоанатом и его прозектор, стояла у стола и совещалась, как лучше сделать: закрыть ли наглухо черным покровом останки погибшего и так выставить их для прощания в колонном зале Грибоедова, или же пришить голову к шее, закрыв покровом только до подбородка?
Решили сделать второе, и профессор приказал сторожу:
— Иглы и струны…
Да, Борис Петрович не мог позвонить! И без четверти двенадцать все двенадцать литераторов ушли из комнатки вниз в ресторан. Тут опять недобрым словом помянули покойного, потому что веранда уже была заполнена и пришлось располагаться в душном зале внутри.