Впрочем, первое разочарование это не шло ни в какое сравнение с той болезненной, долго не заживающей раной, которую, сама того не ведая, нанесла мне хорошенькая говорливая медсестра Зиночка в полтавском полевом госпитале, куда я попал с простреленной ногой в декабре сорок третьего.

Мне было тогда девятнадцать. Позади — пехотное училище, откуда нас выпустили сержантами, гораздо раньше срока, потому что где-то наперли немцы и фронт нуждался в пополнении, — и три недели боев в минометной роте за украинскую деревню с двойным названием. Второе слово, кажется, «гай», а первое я забыл.

О фронтовых впечатлениях сейчас не буду: когда-нибудь дойдет черед и до них.

История с Зиночкой давно подернулась туманом лет, и думать о ней я могу со снисходительной улыбкой, на которую дают мне право возраст и жизненный опыт, но тогда мне было не до смеха.

На окраину Полтавы, где рядом со станцией, в старой одноэтажной школе, ютился госпиталь, нас привезли в разболтанных, побитых осколками теплушках. Раненые лежали на полу, на тощей свалявшейся соломе, стуча зубами от осеннего сырого холода, проникавшего во все щели. В крыше, у меня над головой, зияла здоровенная рваная дыра, и залетавшие в нее мокрые снежинки, кружась в сумраке, садились мне на лицо, таяли на губах и ресницах.

Приехали утром, но мой вагон был последним: пока нас выгрузили и на пароконных санях доставили к дощатому сараю, приспособленному под баню, я превратился в закоченевший голодный чурбан, уже не ощущавший ни стужи, ни голода. Голодный потому, что машину с предназначавшейся для нас американской свиной тушенкой и хлебом вместе с интендантом, сопровождавшим ее, разбомбило еще до отправления эшелона со станции Кобыляки.

В «бане» стоял густой пар, и я с трудом различал в нем красное улыбчивое лицо толстой нянечки в синем, прилипшем к ее могучим телесам халате, которая терла меня жесткой рогожной мочалкой, приговаривая с украинским акцентом: «Погодь, погодь, сынок, зараз будэшь як новэнький…»

Было ей лет тридцать, может, меньше, так что в сынки я ей, разумеется, не годился.

Страшная усталость, озноб, пронизывающий меня с головы до ног, душный смрад, пропитанный испарениями потных тел и бинтов, сладковатый, вызывающий тошноту запах отмокших ран — все это казалось ненастоящим, будто я видел затянувшийся дурной сон, который подавлял во мне стыдливость и волю, оставляя тупое безразличие и одно-единственное желание: почувствовать наконец под собой набитый стружками бязевый матрац и провалиться в небытие.

Маленькая быстрая Зиночка (я слышал, как к ней обращались раненые) бегала с градусниками, совала всем в рот таблетки красного стрептоцида, подгоняла нянек, таскавших из каптерки груды стираного постельного белья, и для каждого находились у нее доброе слово и шутка. Унылый, давно не беленный коридор с голыми стенками и стертыми полами становился уютнее, и жизнь уже не была такой мрачной, как час назад.

Белоснежный халат на Зиночке, туго стянутый на спине завязками, откровенно обрисовывал ее крепкие верткие ягодицы, весело вздрагивающие, когда она проносилась мимо.

Лицо у нее было открытое, белозубое, потому что Зиночка всегда улыбалась, глаза — распахнутые, точно удивленные тем, что, несмотря на разные гадости, мир все же довольно складно устроен; из-под косынки — темная задорная челка.

— Хорошенький-то какой! — сказала она, помогая санитарке переложить меня с носилок на кровать. — Кучерявенький! Ну, как? Дружить будем?

Я не нашелся что ответить и нахохлился.

— Мы — народ серьезный, да? — поправляя на мне одеяло, ворковала Зиночка. — Ну, ничего, ничего, симпатичненький. Отойдешь, освоишься…

Какая она была, Зиночка?..

Смазливая простушка без запросов, с нехитрой жизненной философией, которая, не случись войны, наверно, так и не поднялась бы выше интересов чисто утилитарных, выше наивно-эгоистического принципа — раз хорошо мне, значит, хорошо и другим.

Война, боль, страдание, окружавшие ее теперь, пробудили в ней тот народный неиссякаемый оптимизм, которым испокон веков славились русские женщины.

К тем сирым и увечным, кто попадал в ее руки, она относилась с жалостью почти материнской, доходящей до самозабвения.

Она забывала о еде, о сне и отдыхе, выхаживала «своих» раненых, торчала возле них ночами, писала за них письма, таскала из дому гостинцы и табак, и не было такого, чего нельзя было бы у нее попросить. При всей своей ограниченности Зиночка обладала поистине поразительным чутьем к их настроению и с проницательностью опытного психолога умела без нажима, походя, бросив две-три ничего не значащих фразы или потрепав захандрившего по густому ежику отраставших на голове волос, вернуть ему душевное равновесие.

Вне этой сферы Зиночка ничем не блистала: умные разговоры были ей в тягость, она начинала зевать и сразу теряла свое обаяние. Не знала она и условностей: ей, например, ничего не стоило во всеуслышание обсуждать с товарками по госпиталю достоинства и недостатки новых рейтуз с начесом, полученных накануне от сестры-хозяйки.

Перейти на страницу:

Похожие книги