Ее письма (впрочем, как и всякие другие, вводимые в литературный обиход) требуют немалых комментариев. Я попытаюсь обойтись лишь самыми скупыми и необходимыми из них…
* * *
С первого письма, полученного мною в декабре 1976 года, начались наши взаимоотношения.
В начале письма речь идет о том, что давний приятель Татьяны Михайловны И. Мазнин вступился за ее литературную репутацию и личную честь, на которую посягнул в каких-то своих высказываниях некий ничтожный стихотворец В. Савельев, память о котором если еще и жива, то лишь потому, что 19 августа 1991 года он, опередив всех будущих ренегатов, сделал заявление в «Комсомольской правде» о поддержке руководством Союза писателей «путчистов» из ГКЧП… С этого начался разгром Союза писателей хунтой Евтушенко и Черниченко… Но случилось это много позже, а в 1976 году дело, как мне помнится, дошло чуть ли не до рыцарского рукоприкладства со стороны Мазнина.
Савельев, спровоцировавший скандал, побежал жаловаться в секретариат Московской писательской организации, где я только начал работать. Глушкова написала мне письмо с просьбой защитить своего друга. Я, как мог, эту распрю уладил, но жалею сейчас, что, получив ниже публикуемое письмо, не обратил внимания на то, как Татьяна Михайловна относится к своему другу и к самой сущности дружеских отношений: «
Если бы я тогда внимательно вчитался в эти слова, в их своевольную и высокомерную ноту, если бы понял, что именно так заканчиваются все отношения Т. М. с друзьями и подругами, то, конечно, помогая этой умной и талантливой женщине во всех литературных и житейских делах, никогда бы не допустил той опасной степени сближения, которое привело впоследствии к взаимному отчуждению и полному разрыву. Но я не разгадал ее невольного предупреждения о «черных розах Гефсиманского сада», о чем сожалею до сих пор.
Вторая половина письма – существеннее. В ней изложены взгляды Т. М. Глушковой на русско-еврейский вопрос, а также ее впечатления о нескольких моих статьях. С некоторыми мыслями ее интеллектуально-кокетливого письма я не согласился и ответил ей. Ответ свой также привожу здесь целиком.
«20 декабря 1976 г.
Дорогой Стасик!
Я вряд ли могу совершенно защитить несостоявшихся мужчин!
Я скорблю, когда, красуясь передо мною, они принимаются защищать мою – неугрожаемую – честь, п. ч. у меня есть собственные («тайн не выдаю своих»!) средства защиты, хотя не всегда – немедленные.
Тот, что нынче – обвиняемый, административно-судимый, – был, ВОПРЕКИ всем видимостям и слышимостям, просто другом моим давним (как и – еще давнее – Сережиным[48]), и ничего, кроме робкой почтительности, у него ко мне не бывало. Он поклонялся каждой мысли моей (литературной) и работе (и подбирал для меня журналы и книги, и подыскивал мне мелкие заработки, когда я нищала) – и за все это, в конце концов, сам не заметил, как тайно возненавидел меня.
Два его поступка надрывных – о которых Вы знаете – это знак, это вспышка черных роз (масличного) Гефсиманского сада, как в таких случаях «адской верности» говорю я. Это дичь високосного года; тайные тяготы его (не моей!) жизни, «бунт» от безмерной слабости.
(И еще: он начитался оскорбительных текстов, присланных мне… И думал с минуту, что за моим смехом над ними – только слезы…)
В общем: он был мне другом, просто другом, несчастным другом, замученным мною, он – не виноват; это я – избалована жизнью…
(На Савельева же – я и буквы сейчас не истрачу: этот жалобщик – ниже ничтожества.)
Если Вы не поверите моим словам, если еще не знаете, что правда редко бывает (выглядит) правдоподобной, мне будет грустно, п. ч. пишу я это – Вам, частно, приватно, добровольно. И тогда останется мне просить Вас просто забыть о факте этого письма.
Между тем, между тем я читаю (прочла) Ваши статьи с наслаждением, у меня множество мыслей о них, как печатных, так и (мыслей) непечатных. Но у меня сильная была ангина; только 1-й день я без температуры и потому не сразу увижу Вас, чтоб сказать это.
Статья о Винокурове столь блестяща[49], что даже если бы Вы были и неправы, она сама по себе есть правота – и невозможно удержаться: не написать о ней (даже если бы два черных кота пробежали по снегу между нами!).
Что до рукописи[50], то она заставила меня, целую – одну из – ангинную ночь, перечитать Багрицкого, и ко мне подкрадывался физический, болезненный, ну – настоящий, прямой страх…
В этой рукописи есть вещи прелестной верности, неподкупного ума (так, прекрасно, прекрасно – о «дичке» – Ходасевиче: это словно бы Вы у меня, в сне, «украли»!..), да она и вся мне понятна, родственна, понятна.