На встречу я пришел первым, Городницкий появился пять минут спустя, мы заказали закуски и виски; я сказал, что знаю все его песни наизусть; он был явно польщен. Я спросил его, не будет ли у него проблем после вечера в ресторане? Городницкий сказал, чтобы я не волновался, он уже придумал легенду о том, что в Канаде живут его дальние родственники, я – один из них. Мы посмеялись над этой ситуацией и над вынужденной сообразительностью советских людей, и я рассказал ему свою историю, все как есть, без приукрашиваний, с той абсолютной искренностью, на которую способны русские люди… Городницкий сдержанно слушал, без единого упрека или осуждения, только в конце сказал, что, наверное, мне очень тяжело в такой ситуации, и пожелал удачи. У меня было ощущение, что я разговаривал с очень близким другом, с которым давно не виделся и который все готов выслушать и понять… Мы коснулись многих тем, говорили о советской системе, о здешней жизни, которая была ему интересна и о которой я рассказывал максимально честно, не приукрашивая, но и не искажая фактов. Конечно, зашла речь о других бардах – Высоцком, Визборе, Окуджаве. Мы оба говорили о них с восторгом, особенно Городницкий; он считал их своими учителями, а себя – их скромным учеником. Меня такое отношение очень тронуло.
Ресторан закрывался, а мы все никак не могли наговориться и напеться тоже. У меня «случайно» была с собой гитара, и он запел своим негромким баритоном, а я стал наигрывать. Последней, так сказать, на бис, была наша с тобой любимая «Над Канадой»; когда он пел строчки из последнего куплета, «Не спеши любовь оплакать, подожди меня обратно», я не смог дальше играть и зарыдал в голос. Городницкий похлопал меня по плечу.
Вышли мы из ресторана, конечно, поддатые, тепло попрощались, он поехал в отель, где остановилась советская делегация, я взял такси до своего монреальского дома. Несмотря на усталость и опьянение, почти всю ночь не сомкнул глаз, вспоминал, как он пел своим благородным баритоном «Над Канадой, над Канадой». И строчки эти без устали шептал, которые мне душу рвали: Не спеши любовь оплакать… Такая отдушина для меня была, эта встреча! Отдушина и печаль.
…Ах Люба, Любушка, если б ты знала, как все здесь… по-иному, по-другому устроено! И, скажу тебе честно, по-человечески устроено. Все очень просто: ты себя здесь не тварью дрожащей чувствуешь, а именно человеком. Хотя есть и нюансы. Не все тут так легко и просто, как некоторые думают. Никто не ждет здесь никого с распростертыми объятиями. Вообще, на Западе люди в основном очень закрытые, необщительные, держатся на дистанции. Именно этим, прежде всего, они и отличаются от нас. Об этом можно долго говорить, но не буду, потому что это надо видеть. Заканчиваю писать на сегодня, глаза слипаются, уже четыре утра, а мне на работу в семь вставать. Буду там клевать носом, но, слава богу, эфир у меня по вторникам короткий. Целую тебя, Люба, печаль, совесть и боль моя, Любушка, моя дорогая Баттерфляй…
Письмо пятое, 4 декабря 1982 года
Привет, дорогая моя Люба, Любушка-голубушка, думал, что на следующий же день буду писать тебе новое письмо. Но не смог осилить такой темп, то одно, то другое отвлекало.
Все спрашиваю себя, извожу глупыми вопросами: как же так получилось? Ты там, я тут. Ты с детьми нашими, а я один. Немыслимо, невозможно вообразить себе это. Сам от себя не ожидал такого. Я ведь нашел способ передать тебе деньги, но ты, гордячка, их вернула. Что ж, пусть так. Пусть нам предстоит то, что предстоит. Мы оба будем это расхлебывать. Да, я трус, Люба, я даже не решаюсь позвонить. И все-таки я не пропал, я тут, рядом, всего через океан, и я найду способ прорваться к вам или хотя бы помочь деньгами. Я вас все равно не брошу. На себя не трать эти деньги, если тебе это так претит, но на детей-то, на детей ведь могла бы и взять!
Милая моя Баттерфляй, Любушка, любовь моя! Я опять слушаю эту арию в исполнении Марии Каллас. Какой голос, какое чувство! Слушаю, и слезы душат, не дают дышать, ничего из-за них не видно и не слышно, меня просто выворачивает наизнанку… Бьюсь головой о стену – в прямом смысле, рыдаю, вою, реву как раненный зверь. Крушу мебель, кидаю бутылку с остатками виски о стену, белую, без обоев, такую не советскую стену; бутылка разбивается вдребезги, осколки летят на меня, хорошо, что я в очках, а то мог бы получить их рикошетом в глаза. Один осколок ранит меня в руку, другой попадает в лицо, я чувствую кровь, она стекает вниз, доходит до губ, я облизываю – солоноватый привкус. Это меня немного отрезвляет, пьяного и безумного.