В октябре 1935 года Пастернак писал в ответ на не сохранившееся в цветаевском архиве письмо: «Дорогая Марина! Я жив еще, живу, хочу жить – и – надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго еще потом, мне было плохо. «Это» продолжалось около пяти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков двенадцать лет, я проехал, не повидав их; что вернувшись, я отказался поехать к Горькому, у которого гостили Роллан с Майей, несмотря на их настояния; что, имея твои оттиски, я не читал их; что действие какой-то силы, которой я не мог признать ни за одну из тех, что меня раньше слагали, укорачивало мой сон с регулярностью заклятья, и я ждал наступленья той первой здоровой ночи, после которой мог бы возобновить знакомую и родную жизнь вслед за этой, неузнаваемой, никакой, непроглядной.
Тогда бы только и смогли прийти: родители, ты, Роллан, Париж и все остальное, упущенное, уступленное, проплывшее мимо.
Может быть, это затянулось по моей вине. Больше еще, чем участие врачей, требовалось участие времени. Я ему вредил своим нетерпеньем… Это было похоже на узел с вещами, разваливающимися в спешке: подбираешь одно, ползет другое.
Это прекратилось лишь недавно, с переездом всех в город с дачи и моим возвращением к привычной обстановке. Я стал спать и занялся приведеньем здоровья в порядок…
Теперь я прочел твою прозу. Вся очень твоя, всегда смотришь в корень и даешь полные, запоминающиеся определения, все безошибочно, но всего замечательнее «Искусство при свете совести» и «У Старого Пимена»; отчасти и о Волошине. В этих, особенно названных двух, анализ, ненасытимость анализа так сказать, вызваны природою предмета, и жар, и энергия, которые ты им посвящаешь, естественны и легко разделимы.
В «Матери и музыке» такой надобности на первый взгляд меньше, или же разбор, как ты и сама замечаешь (диезы и бемоли) идет не по существу. Но твоих образов и черточек и тут целая пропасть…
Летом мне переслали твое письмо… Я не мог тебе ответить вовремя, потому что был болен. Помнишь ли ты свою фразу про абсолюты? В ней все преувеличено. А состояние мое, которому ты была свидетельницей, преуменьшено. Но такое непонимание – оно естественно – я встретил и со стороны родителей: они моим неприездом потрясены и перестали писать мне.
Я хочу жить и боюсь что-нибудь накаркать. Давай думать, что это только перерыв в моей жизни…
Но, допустим, – а вдруг я поправлюсь и все вернется? И мне опять захочется глядеть вперед, и кого же я там, по силе и подлинности того, например, что было в Рильке, вместо тебя увижу?..
Когда же вы приедете?
Скажи, а не навязываюсь ли я тебе, – после твоего летнего письма?
Движение под откос этого письма, его опущенность в остуженность по сравнению с огнем и подъемом прошлых лет поразили, ранили Марину не меньше, чем отдельные, к ней относящиеся фразы, такие, как «ты… и все остальное… проплывшее мимо», чем незатронутость последними ею написанными вещами, прочитанными Пастернаком – впервые – с запозданием, чем беглость упоминания о невстрече его с родителями.
Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, болезнями (не в пример зубной боли!) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность – расхлябанностью, безволием, эгоизмом, слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе. Тут же последовал не ответ, а – отповедь, в которой Пастернак, по тогдашнему своему состоянию, вероятно, менее всего нуждался! (Отрывки из нее были опубликованы в подборке цветаевских писем журналом «Новый мир» № 4 – 1969 г.) Отповедь эта – один из ярчайших и яростнейших цветаевских эпистолярных автопортретов, горькая и жаркая проповедь жизнеутверждающего и действенного начала – основы ее основ.
…Если обоим поэтам не пришлось встретиться в жизни так, как в письмах и рукописях, то проститься – довелось. Борис Леонидович – вместе с юным тогда поэтом Виктором Боковым – провожал Марину в эвакуацию (от которой тщетно пытался ее отговорить) – в июле 1941 г., с Северного речного вокзала Москвы.
А вот что, десятилетие спустя, в октябре 1951 года, писал мне Пастернак о годах своей высокой дружбы с Мариной: «…В течение нескольких лет меня держало в постоянной счастливой приподнятости все, что писала тогда твоя мама, звонкий, восхищающий резонанс ее рвущегося вперед, безоглядочного одухотворения. Я для вас писал «Девятьсот пятый год» и для мамы – «Лейтенанта Шмидта». Больше в жизни это уже никогда не повторялось…»
Чехия
Ни отъезда из Берлина, ни приезда в Прагу, ни встречи с Сережей на пражском вокзале, ни нашего пристанища самых первых дней (вероятно, то была одна из «кабинок» Сережиного общежития «Свободарна») – я не помню; даже тончайшей путеводной ниточки к ним не осталось в памяти, словно прямо с тех берлинских качелей мы с Мариной, закрыв глаза, перемахнули в чешскую деревню с неуютным собачьим названием «Мокропсы». Мало того, что Мокропсы, так еще и Дольние!