– Да что вы мне говорите? Что вы мне говорите? – закричала сквозь слезы Оксана. – Вы лучше скажите, что это такое?

– Это? Ячмень, конечно.

– Ячмень? Ах, какое животное.

Лапоть поспешил удрать далеко вперед и не слышал, как Рахиль, сидя по-прежнему на меже, отрицательно покачала головой и лукаво недоверчиво посмотрела на Шере:

– Нет, это не ячмень.

Тут уже и мы присоединились к торжеству Лаптя. Трудно было пожалеть это прелестное существо – Рахиль. Но и Рахиль ведь нас не жалела. Даже в полном поражении она еще продолжала издеваться над нами:

– А я думаю, что это тимофеева трава, есть ж такой хлеб – тимофеева трава? А я читала, что есть.

И теперь на верхней площадке молотилки, когда Лапоть напомнил студенткам недавнее прошлое, защищалась от Лаптя только одна Оксана. Рахиль предпочитала подальше держаться от поля сражения, вероятно, не будучи крепко уверенной, что и на самом деле мы молотим пшеницу.

Я люблю молотьбу. Особенно хороша молотьба к вечеру. В монотонном стуке машин уже начинает слышаться музыка, ухо уже вошло во вкус своеобразной музыкальной фразы, бесконечно разнообразной с каждой минутой и все-таки похожей на предыдущую. И музыка эта, такой счастливый фон для сложного, уже усталого, но настойчиво неугомонного движения: целыми рядами, как по сказочному заклинанию, подымаются с обезглавленного стога снопы, и после короткого нежного прикосновения на смертном пути к рукам колонистов вдруг обрушиваются в нутро жадной ненасытной машины, оставляя за собой вихрь разрушенных частиц, стоны взлетающих, оторванных от живого тела крупинок. И в вихрях, и в шумах, и в сутолоке смертей многих и многих снопов, шатаясь от усталости и возбуждения, смеясь над усталостью, наклоняются, подбегают, сгибаются под тяжелыми ношами, хохочут и шалят колонисты, обсыпанные хлебным прахом и уже осененные прохладой тихого летнего вечера. Они прибавляют в общей симфонии к однообразным темам машинных стуков, к раздирающим диссонансам верхней площадки победоносную, до самой глубины мажорную музыку радостной человеческой усталости. Трудно уже различить детали, трудно оторваться от захватывающей стихии. Еле-еле узнаешь колонистов в похожих на фотографический негатив золотисто-серых фигурах. Рыжие, черные, русые – они теперь все похожи друг на друга. Трудно согласиться, что стоящая с утра с блокнотом в руках под самыми густыми вихрями призрачно склоненная фигура – это Мария Кондратьевна; трудно признать в ее компаньоне, нескладной, смешной, сморщенной тени, Эдуарда Николаевича, и только по голосу я догадываюсь, когда он говорит, как всегда, вежливо-сдержанно:

– Товарищ Бокова, сколько у нас сейчас ячменя?

Мария Кондратьевна поворачивает блокнот к закату:

– Четыреста пудов уже, – говорит она таким срывающимся, усталым дискантом, что мне по-настоящему становится ее жалко.

Хорошо Лаптю, который в крайней усталости находит выходы.

– Галатенко! – кричит он на весь ток. – Галатенко!

Галатенко несет на голове на рижнатом копье двухпудовый набор соломы и из-под него откликается, шатаясь:

– А чего тебе приспичило?

– Иди сюда на минуточку, нужно…

Галатенко относится к Лаптю с религиозной преданностью. Он любит его и за остроумие, и за бодрость, и за любовь, потому что один Лапоть ценит Галатенко и уверяет всех, что Галатенко никогда не был лентяем.

Галатенко сваливает солому к локомобилю и спешит к молотилке. Опираясь на рижен и в душе довольный, что может минутку отдохнуть среди всеобщего шума, он начинает с Лаптем беседу:

– А чего ты меня звал?

– Слушай, друг, – наклоняется сверху Лапоть, и все окружающие начинают прислушиваться к беседе, уверенные, что она добром не кончится.

– Ну, слухаю…

– Пойди в нашу спальню…

– Ну?

– Там у меня под подушкой.

– Що?

– Под подушкой говорю…

– Так що?

– Там у меня найдешь под подушкой…

– Та понял, под подушкой…

– Там лежат запасные руки.

– Ну, так шо с ними робыть? – спрашивает Галатенко.

– Принеси их скорее сюда, бо эти уже никуда не годятся, – показывает Лапоть свои руки под общий хохот.

– Ага! – говорит Галатенко.

Перейти на страницу:

Все книги серии Классики педагогики

Похожие книги