И только их привезли, как в камеру к девушкам вошел жандарм за Любкой. Все девушки и сама Любка были уверены, что ее ведут на казнь… Она простилась с девушками, и ее увели. Но Любку повели не на казнь. По требованию фельдкоменданта области генерал-майора Клера ее увезли в Ровеньки на допрос к нему.
Был день передачи, морозный, тихий, ни дуновения: стук топора, звон ведра у колодца, шаги пешеходов далеко разносились в воздухе, искрившемся от солнца и снега. Елизавета Алексеевна и Людмила – они всегда носили передачу вместе, – связав узелок провизии и захватив подушку, которую Володя просил в последней записке, подходили тропинкой, проторенной в снегу через пустырь, к продолговатому зданию тюрьмы, которая со своими белыми стенами и снегом на крыше, с теневой стороны отливавшим синевою, сливалась с окружающей местностью.
Обе они, и мать, и дочь, так похудели, что еще больше стали походить друг на друга, их можно было принять за сестер. Мать, всегда порывистая и резкая, теперь вовсе казалась сотканной из одних нервных жил.
И уже по звуку голосов женщин, столпившихся у тюрьмы, и по тому, что все женщины были с узелками и не было никакого движения к дверям тюрьмы, Елизавета Алексеевна и Люся почувствовали недоброе. У самого крылечка, не глядя на толпу женщин, стоял, как всегда, немецкий часовой, а на крылечке, на перильцах, сидел полицай в желтом полушубке. Но он не принимал передач.
Ни Елизавете Алексеевне, ни Люсе не надо было разглядывать, кто здесь стоит: они встречались здесь каждый день.
Мать Земнухова, маленькая старушка, стояла перед ступенями крыльца, держа перед собой узелок и сверток, и говорила:
– Возьми хоть что-нибудь из продуктов…
– Не нужно. Мы его сами накормим, – говорил полицейский не глядя.
– Он простынку просил…
– Мы дадим ему сегодня хорошую постель…
Елизавета Алексеевна подошла к крыльцу и сказала своим резким голосом:
– Почему передачу не принимаете?
Полицейский молчал, не обращая на нее внимания.
– Нам не к спеху, будем стоять, пока не выйдет кто-нибудь, кто ответит! – сказала, Елизавета Алексеевна, оглядываясь на толпу женщин.
Так они стояли, пока не услышали шагов многих людей во дворе тюрьмы, и кто-то завозился, отпирая ворота. Женщины всегда пользовались таким случаем, чтобы заглянуть в выходящие на эту сторону окна тюрьмы, – иногда им удавалось даже увидеть своих детей, сидевших в этих камерах. Толпа женщин хлынула на левую сторону ворот. Но из ворот, под командой сержанта Больмана, вышло несколько солдат, и они стали разгонять женщин.
Женщины отбегали и вновь возвращались. Многие начали голосить.
Елизавета Алексеевна и Люся отошли в сторону и молча смотрели на все это.
– Сегодня их казнят, – сказала Люся.
– Нет, я только об одном молю Бога, чтобы до самой смерти не сломали ему крыльев, чтобы не дрожал он перед этими псами, чтобы он плевал им в лицо! – говорила Елизавета Алексеевна с низким хриплым клокотаньем в горле и страшным блеском в глазах.
А в это время их дети проходили самые последние и самые страшные из испытаний, выпавших на их долю.
Земнухов, покачиваясь, стоял перед майстером Брюкнером, кровь текла по лицу его, голова бессильно клонилась, но Ваня все время старался поднять ее и все-таки поднял и в первый раз за эти четыре недели молчания заговорил.
– Что, не можете?.. – сказал он. – Не можете!.. Столько стран захватили… Отказались от чести, совести… а не можете… сил нет у вас…
И он засмеялся.
Поздним вечером двое немецких солдат внесли в камеру Улю с запрокинутым бледным лицом и волочащимися по полу косами и швырнули к стене.
Уля, застонав, перевернулась на живот.
– Лилечка… – сказала она старшей Иванихиной. – Подыми мне кофточку, жжет…
Лиля, сама едва двигавшаяся, но до самой последней минуты ходившая за своими подругами, как няня, осторожно завернула к подмышкам набухшую в крови кофточку, в ужасе отпрянула и заплакала – на спине Ули, окровавленная, горела пятиконечная звезда.
Никогда, пока не сойдет в могилу последнее из этих поколений, никогда жители Краснодона не забудут этой ночи. Необыкновенной ослепительной ясности ущербный месяц косо стоял на небе. На десятки километров видно было вокруг по степи. Мороз стоял нестерпимый. На севере по всему протяжению Донца вспыхивали зарницы, и доносились то стихающие, то усиливающиеся гулы больших и малых боев.
Никто из родных не спал в эту ночь. Да и не только родные не спали: все знали, что в эту ночь казнят молодогвардейцев. Люди сидели у коптилок, а то и в полной темноте в своих нетопленых квартирах и хибарках, а кто выбегал во двор и долго стоял на морозе, прислушиваясь, не донесутся ли голоса, или урчание машин, или выстрелы.
Никто не спал и в камерах, кроме тех, кто находился уже в бесчувственном состоянии. Те из молодогвардейцев, которых водили на пытки последними, видели, что в тюрьму приехал бургомистр Стеценко. Все знали, что бургомистр приезжает в тюрьму перед казнью, когда нужна его подпись на приговоре…
В камерах тоже слышны были величественные гулы, перекатывавшиеся по Донцу.