А друг его Анатолий всей душой болел за отечество и, молча покусывая ногти, всю дорогу думал о том, что же ему, Анатолию, теперь делать? За время войны он столько прочел докладов на комсомольских собраниях о защите социалистического отечества, но ни в одном из докладов он не мог выразить еще и того ощущения отечества, как чего-то большого и певучего, какой была его, Анатолия, мама, Таисья Прокофьевна, с ее рослым полным телом, лицом румяным, добрым и с чудными старинными казачьими песнями, которые она певала ему с колыбели. Это ощущение отечества всегда жило в его сердце и исторгало слезы из глаз его при звуках родной песни или при виде потоптанного хлеба и сожженной избы. И вот отечество его находилось в беде, такой беде, что ни видеть это, ни думать об этом нельзя было без острой боли сердечной. Надо было действовать, действовать немедленно, но – как, где, с кем? Этого рода мысли, в большей или меньшей степени, волновали всех его товарищей. И только Уля не имела сил думать ни о судьбе родной земли, ни о личной своей судьбе. Все, что она пережила с того момента, как увидела пошатнувшийся копер шахты № 1-бис: прощание с любимой подругой и с матерью, этот путь по обожженной солнцем, вытоптанной степи и, наконец, переправу, где в этой окровавленной верхней части туловища женщины с красным платком на голове и в мальчике с вылетевшими из орбит глазами точно воплотилось все пережитое ею, – все это снова и снова, то остро, как кинжалы, то тяжко-тяжко, как жернова, поворачивалось в кровоточащем сердце Ули. Всю дорогу она шагала рядом с телегой, молчаливая, будто спокойная, и только эти черты мрачной силы, обозначившиеся в ее глазах, ноздрях, губах, выдавали, какие бури волнами ходили в душе ее.
Зато Жоре Арутюнянцу было совершенно ясно, как он будет жить при немцах. И он очень авторитетно рассуждал вслух:
– Каннибалы! Разве наш народ может с ними примириться, да? Наш народ, как и в прежде оккупированных немцами местностях, безусловно возьмется за оружие. Мой отец – тихий человек, но я не сомневаюсь, что он возьмется за оружие. А мать, с ее характером, та безусловно возьмется за оружие. Если наши старики так поступают, как же мы, молодежь, должны поступать? Мы, молодежь, должны взять на учет – выявить, потом взять на учет, – поправился Жора, – всех ребят, кто не уехал, и немедленно связаться с подпольной организацией. Мне, по крайней мере, известно, что в Краснодоне остались Володя Осьмухин и Толя Орлов, – разве они будут сидеть сложа руки? А Люся, сестра Володи, эта прекрасная девушка, – с чувством сказал Жора, – она, во всяком случае, безусловно не будет сидеть сложа руки.
Выбрав момент, когда никто, кроме Клавы, не мог их слышать, Ваня Земнухов сказал Жоре:
– Слушай, ты, абрек! Честное слово, все с тобой согласны. Но… придержи язык. Во-первых, это дело совести каждого. А во-вторых, ты же не можешь поручиться за всех. А ну как кто-нибудь невзначай трепанет, что тогда будет – и тебе, и всем нам?
– Почему ты назвал меня абреком? – спросил Жора, в черных глазах которого появилось вдохновенно-самодовольное выражение.
– Потому что ты черный и действуешь как наездник.
– Ты знаешь, Ваня, когда я перейду в подполье, я обязательно возьму себе кличку Абрек, – понизив голос до шепота, сказал Жора Арутюнянц.
Ваня разделял мысли и настроения Жоры Арутюнянца. Но во все, о чем бы сейчас Ваня ни думал, властно вторгалось чувство счастья от близости Клавы и чувство гордости, когда он вспоминал свое поведение у переправы, и снова слышал слова Ковалева: «Ваня, спаси их», – и чувствовал себя спасителем Клавы. Это чувство счастья было тем более полным, что Клава разделяла с ним это чувство. Если бы не беспокойство за отца и не жалобные причитания матери, Клава Ковалева была бы открыто и просто счастлива с любимым человеком, здесь, в залитой солнцем донецкой степи, несмотря на то, что на горизонте то там, то тут возникали башни немецких танков, стволы зениток и каски, каски, каски немецких солдат, мчавшиеся над золотистой пшеницей в реве моторов и в пыли.
Но среди всех этих людей, так по-разному думавших о судьбе своей и всего народа, было два человека, тоже очень разных по характеру и по возрасту, но удивительно схожих тем, что оба они находились в состоянии небывалого морального подъема и энергической деятельности. Одним из этих людей был Валько, а другим – Олег.
Валько был человек немногословный, и никто никогда не знал, что совершается в душе его под цыганской внешностью. Казалось, все в его судьбе изменилось к худшему. А между тем никогда еще его не видели таким подвижным и веселым. Всю дорогу он шел пешком, обо всех заботился, охотно заговаривал с ребятами, то с одним, то с другим, будто испытывая их, и все чаще шутил.