Любовь Марии и Глеба держится не взаимностью, не темными омутами подсознательного. Глеб любил сено, коней, родники, телят, легко читая их примитивные эмоции и реакции. Людей на Земле в три ножа не перебьешь, а вот золотые империалы редки в казачьем кошельке. У Марин самое дорогое люди, живущие рядом. Любовь их держится ее любовью — вечной жертвой, добром, благом для других, как учил Христос. Возможно, цель христианства: создать людей-рабов, а Пятикнижие Моисея, Ветхий Завет учил народ быть господином. Мария рабыня, тем более с семи лет в прислугах.
Ссыпали зерно в подушки, чтобы всегда чувствовать — тут он, хлеб. Найдут, не дай бог, пришьют спекуляцию — и на рассвете в ломки. Дети чмокали в темноте, бабка дала им по кукурузному оладику, намазанному тыквенным вареньем. Легли, не вздувая каганца.
Бабка на печи, дети с матерью на трухлявой деревянной кровати, сделанной дедом Иваном лет шестьдесят назад. Много детей родилось на неб, много остыло покойников. Сколько бы душ ни было в казачьей семье, кровать в хате одна, для матери с отцом. Спать на кровати — праздник для детей. Мечтая о кровати, девки спешили замуж. Малые спали на полу, старые на печи. Таким образом, кровать приходилась на лучшие годы.
Мария лежала с открытыми глазами. Тоня, и уснув, не отпускала руки матери. Антон бессознательно прижимался к обнаженной материнской ноге, похрапывая, как старичок. На лавке храпел Федька, заведующий телегами и боронами в коммуне. Нехитрая механика, а все-таки Федор носил при себе разводной шведский ключ, запасную чеку, пару гаек, моток медной проволоки, незаметно взятой во дворе стансовета. Была у Федора мечта — сделать на Юце ветряную электростанцию, о которой он вычитал недавно в газете.
На божничке тикали нагрудные юнкерские часы братца Антона. Сколько еще до света? А идти к дяде Анисиму только вечером, когда стемнеет. Серником Мария зажгла лампадку, взяла на иконе крохотный ключик на тряпочке и завела часы, чтоб скорей стучали.
Улицы за три гукнул выстрел и будто крикнули. В слепые, тревожные ночи, ветер которых влажен от крови преступления, хорошо чувствовать вокруг себя толстые каменные стены, сложенные руками дедов, давно лежащих, «где частые крестики», «за Неволькой» — речушкой перед старым кладбищем, куда души попадали невольно. На Франчихе лет десять назад открылось новое кладбище. Францова гора когда-то принадлежала Франсу Тристану, отцу деда Ивана. В революцию выросло за Английским парком Братское кладбище — для красноармейцев и коммунистов. Старообрядские могилки, понятно, по-прежнему отдельно от православных, а вот мужики, нечистая сила, лезут с гробами под казачьи кресты. За Подкумком располагается уютное еврейское кладбище, поражающее казаков красотой, — вишневый сад, мрамор, цепи, решетки.
Немало и безымянных могил вкруг станицы. Много костей зарыто в ярах и каменных ломках, где Мария почасту останавливалась, думая о «закопанной» тут первой любви.
Скорей бы утро, а потом — вечер!
За окном простиралось грядущее, грозное, смутное, как гигантские массы тумана, прущие с гор в котловину ночного города. В центре под одиноким керосиновым фонарем еще сохранилась клумба-календарь. Цветы дней давно увяли, а год кто-то выложил малиновым кирпичом — 1921.
Мария никогда не задумывалась, есть бог или нет, молилась, не рассуждая. Но с той ночи она стала религиознее — ее поразило: весть о том, что Глеб жив, пришла в благовещенье — величайший для христиан день, когда всякий труд есть плевок в бога, птица гнезда не вьет, кукушка вила — и господь лишил ее гнезда навеки, а крота навсегда ослепил за работу в этот благой день.
Днем Мария исповедовалась священнику, что согрешила, трудилась в праздник, добывала пропитание детям. Отец Илья не укорил ее, успокоил, а принесенную Марией пшеницу «на храм» раздал нищим.
Наконец наступил вечер. Дядя Анисим провел Марию в сарай, отодвинул плетень, достал два камня, и женщина влезла в терем.
— Маруся? — шепнул из темноты Глеб.
— А, — счастливо упала ему в руки, как спелое яблоко при дуновении ветерка.
Он пожег целый коробок спичек, рассматривая дорогое лицо, виделись они, дай бог памяти, в день преображения господня.
Жаркая была ноченька. Воды выпили бидончик, как на покосе. Казалось, никогда не любили так раньше. Губы сохли в огне поцелуев.
— Дурак я был дураком, — упоенно говорил Глеб. — Нету слаже тебя и чище. Будем вместе?
— Ага…
— Навек?
— Да.
— Золото ты мое бесценное… Камушки целые?
— Берегу пока, и крест дедушкин.
— Антон и Тонька живы-здоровы?
— Слава богу, только животами маются.
— Ты их корми лучше, они теперь силу, рост набирают, и корми, как скотину; не навалом, а внатруску, тогда съедят больше, охотнее.
— Кормить-то нечем, вот на — я и забыла! — пышку тебе, моя доля…
— Корову держите?
— Нет, в коммуне сдохла.
— Черти записывают вас в эту коммуну! Сколько стоит теперь корова?
— Пять николаевских десяток, а на советские пять мешков.
Покопался в поясе — хозяин! — протянул в темноте.