— Ян, Ян, иди хоть ты потолкуй с этим воякой. Ты ж с ним якшался... — А нутро Михеля вопит во весь голос: «Давай, придурок, принеси хотя бы кинжал, хотя бы замоченные пистолеты! Отвлечь, напугать, запустить в голову в конце концов! Это ж надо, впервые за столько лет не перепоясал чресла оружием, и — вот он, ледяной воин, откуда не ждали. А почему так? Да потому, что оно всё здесь для меня чужое. Это их море, и я не ведаю, как себя здесь вести, вот и допускаю ошибку за ошибкой. А лимит ошибок я, кажись, давно уж вычерпал. Аж до самого донца. И зовут меня теперь к расчёту...» — Ты ж не ландскнехт, Томас. Ты же не сможешь убить человека, даже такого, как я. Да у тебя просто будет осечка. Да, да, осечка, обычная осечка.
А внутри уже бешеным огнём паника пожирает остатки рассудка, и то, что Ян подошёл, — правда, молчит как рыба, только глупо таращится, и поддержки от него никакой, хотя можно ведь дотянуться до оружия, — уже не имеет никакого значения. Потому как Михель отчётливо видит, с какой силой онемевшие пальцы Тома давят на тугой курок. И проносится мысль: курок, верно, тоже успел заледенеть намертво! Но надежду эту со всех сторон обволакивает паника, и она также вспыхивает, и — камнем вниз. Ровно неосторожная птица, вздумавшая пролететь над лесным палом.
«Может, заслониться Яном?! А что? Пуля попадёт в него, а дальше я разделаю Тома кинжалом, точно умелый спексиндер — доброго кита. Лишь бы не сломать лезвие о его задубевшую на морозе шкуру. Но ведь тогда будет кровь, и как Ян перенесёт всё это? Но ведь кровь будет в любом случае...»
Дурацкий, в общем-то, мир, где не приемлют только свою кровь, а на чужую плевать. Мир, который промок до нитки от нескончаемого кровавого ливня. И дурачок Ян, не понимающий, что по-иному просто невозможно. Кто думает иначе — обречён.
«Как же оно так получилось, что я свернул на его тропку неприятия крови? Сейчас он воочию сможет убедиться, сколько крови помещается в одном человечке. Словно и не человек он, а бочонок какой. И угадай-ка, Ян, кто этим человечком будет? И ведь всего-то разочек ему уступил: когда не стал топить этих китобоев как паршивых щенков. Нет, два: ещё когда отправил шкипера не к праотцам, а всего лишь в трюм».
А где-то там, не столь уж далеко, Йост огромным и сердитым, ну ровно адским, змеем зашипел страшнопростуженно:
— А теперь — полный вперёд! К буйсу! Да смотрите мне: чтоб без всплеска и крика. И — р-раз...
Но ведь он же не может умереть! Кто угодно, только не он! Он ведь не может умереть, пока его кто-то помнит и ждёт там, далеко, на земле Войны...
Чаще всего по утрам просыпаешься именно от холода, а не потому, что кто-то будит — неважно, ласковыми прикосновениями случайной подружки, руганью непохмелённых собутыльников или капральской палкой, — и уж тем более не потому, что выспался и мять бока боле невмоготу.
Вот и сейчас свежая сырая струя буквально язвит открытые участки тела, забираясь в каждую прореху: вставай, мол, хватит дрыхнуть, проспишь всё самое интересное. Что же, позвольте поинтересоваться, он может этакое проспать? Только подскочи — сразу о своих нуждах напомнит брюхо, затем ещё что-нибудь неотложное.
Стоп... это ведь не приполярная стужа. Это просто утренняя, правда, уже осенняя прохлада. А достаётся Михелю поболее других, потому как по жребию ему опять выпало спать под солидной дырой в пологе. Располосовали как-то в пьяной возне, да так и не заделали: недосуг, да и нечем. А жребий выпадает гораздо чаще из-за прихворнувшего Георга: сдаёт старик, хворает всё чаще да по пустякам. Потому и спит в серёдке, где с боков соседи греют. Вон, разметался от жара да дышит так хрипло, будто рот галькой набит. Оклемался бы хоть до настоящих холодов. Ворота райские во время войны — всегда настежь, а уж в военные зимы их, судя по всему, и вовсе снимают с петель. Георг скорбит от незаметной и негероической хвори, которая и прибирает-то, в конце концов, большую часть служивых. Ведь если разобраться по совести, вечно пируют лишь Мор да Глад, а Битва и Осада — под их столом, на карачках, — подъедают ими непрожёванное.
А утрецо-то действительно знобкое, даже чересчур. Не помогает даже то, что на Михеле накинут ещё один плащ. Ну, разумеется, Гюнтеров. Благодетель! Сугрева — чуть да маленько, зато все насекомые с его дырявого «ляузера»[137] — давно уже на Михеле: едят да нахваливают. Хорошо им: уж и позавтракали, и пообедали зараз, судя по почесухе. Поповская собственность, она ведь от хозяев приучена жрать в три горла. А значит, Гюнтер, как обычно, раньше всех на ногах: отмолился давно и, может, даже чего пожрать навострил. Михель несколько раз глубоко потянул ноздрями: дым, дым, сплошной дым от сырых веток и соломы, а вкусненьким ничем и не воняет.
Хотя един лишь Бог ведает, что за дым заползает в их драное логовище. Весь бивак, почитай, сейчас глаза продирает да костерки по привычке налаживает: есть что над огнём приладить, нет ли, однако ж с дымком-то оно всё веселей и приятней время коротать. И значит, опять чьи-то дома идут на костры.