Чтобы слова или вещь что-то действительно значили, нужна особая атмосфера, духовность. Уж как крутилась чернь в темные для нее эпохи, когда знание было уделом избранных. Она и крест нести к месту казни помогала, и над страданиями себе подобных гоготала. И вдруг свет забрезжил и для нее: наука тут как тут, гуманная, свободная, многоликая, да такая, понимаешь ли, широкая, что быстро и пожрала духовное под предлогом его иррациональности. И чем же дышать в сохранившейся атмосфере? Хаос будто бы оттеснен во тьму внешнюю, но ведь и жизнь оттого не придвинулась, не стала ближе и живее. Формы опустели, а в них поднялась раскрепостившаяся чернь, и чем же ей подзаняться? давай крушить и ломать!

Им смешно! Им смешно, что Сократ принял яд, что Колумб открыл Америку, что Грозный убил собственного сына, что Толстой написал «Войну и мир». Они задыхаются от смеха, визжат, визг переходит в запредельное неистовство, где уже не слыхать голоса и только видна обалдевшая рожа. Поневоле в таких условиях ждешь философии, по которой все благородные и звучные явления выходили бы никчемными и глупыми, — надо же как-то объяснить, почему они так хохочут и сучат ножками! Но объяснить они ничего не в состоянии и смеются просто потому, что в голове и душе у них ничего нет, и они знают, что смеяться, когда кто-то показывает пальчик — признак глупости, но смеются, потому что кто-то, испытывая их, все же показывает этот самый злополучный пальчик. И это те, кто в старости будет дико озираться, пытаясь сообразить, где их прежняя сила, куда они уходят и что такое была их жизнь. Нет бы хоть что-то угадать заблаговременно, хоть крошечное какое бы предвидение! Вот тебе и весь смысл деградирующего искусства, политики, религии, быта, смысл пыли и мха на наших щеках и духа тления, от нас исходящего. Кто же, когда надо смеяться, услышит всякие там прочувствованные и как будто даже слезные назидания насчет чередования щек?

Когда люди начинают вести естественный для них, свободный образ жизни, работая исключительно ради денег и не стремясь заглядывать в бездны, они деградируют, а когда они по каким-то причинам вынуждены вести духовную, идейную жизнь, они теряют свободу. Мы предпочли свободу, а значит деградацию, но мечтаем о духовности, а значит, и о несвободе. И вообразимо ли, чтобы хоть кого-то из нас, может быть и впрямь лучшего, не посещала мысль о необходимости остановить волну деградации? Ее призрак бродит по миру, и как же его остановишь, если не насилием? Если не насилием, то как? Как ты уберешь из человеческих мозгов и душ потребность забираться в подзапущенные формы прошлого и все там крушить под предлогом — раз! — Григорий поднял руки и изобразил числительное, — новаторства или в порыве — два! — оратор сделал двойку, — откровенного нигилизма? Расскажи, милая, о своем мнении, о своем видении пути… А вообще-то, умрем — и ничего не останется, ни язв, ни пути, ни похоронного марша. Все мы бьемся в чем-то таком тесном, что спирает дыхание.

Из глубины сада они взглянули на тускло освещенные окна корпуса.

— А если женщины, старики и дети, не прокаженные, не изгои и не злыдни, — сказала Вера, — все как один по каким-то причинам окажутся в месте, уже чуточку задетом призраком, пораженном язвой нашего времени… Если в ответ на твои рассуждения о высших ценностях они будут твердить о комиксах, о гнусных книжонках, модных тряпках или раннем влечении к противоположному полу? Или о нехитрых женских потребностях, или даже о старческих недомоганиях, о склерозе и симптомах маразма? И даже смеяться над тобой… Что же ты сделаешь? Уничтожишь это сборище, расстреляешь точно так же, как положено расстреливать обидчиков стариков, женщин и детей, построишь на их косточках свое правильное, хотя чуточку и несвободное общество?

— Легко задавать вопросы, — возразил Григорий. — А кто знает ответ? Пусть мыслитель или пророк, который хотя бы на один вопрос дал ответ раз и навсегда, — если такой вообще найдется! — встанет из гроба и скажет, какие истины исказил и предал Беловодск и за что наказан, и какая революция восстановит здесь порядок и справедливость!

После минутной паузы и колебания Вера сказала:

— В моей жизни нет ничего такого, о чем стоило бы распространяться, но другая, длинная и яркая, жизнь была у Виктора. В его умственных и героических похождениях много смешного… тебе они известны по его собственным байкам… но есть и серьезное, которое предшествует смешному. Я бы завела ребенка, я часто подумывала об этом, но меня всякий раз охватывал ужас… останавливала мысль, что когда он подрастет и ему взбредет на ум, что он будто бы уже мыслит, он увидит в Викторе ископаемое и будет смеяться над его историей, и мне не останется ничего иного, как возненавидеть его.

Перейти на страницу:

Похожие книги