Я бежал по проспекту, не отвечая на приветствия знакомых. Я больше не был должен ни телевидению, ни родственникам, ни друзьям. За последние пять тысяч лет, в сущности, ничего не переменилось — вот что я понял. Меняется лишь человек в своей мгновенной (на фоне тысячелетий) жизни. Постигнув сие, я постарел безнадежно и теперь по возрастному цензу не мог состоять ни в общественной организации, ни на государственной службе.
Если бы мир этот просто окутал меня теплой пеленой дождя, чтобы я мог откиснуть, отогреться в ласковых струях, в шорохе капель услышать вожделенное «да», смог зарыдать расхлестанно и славно на полный всхлип и выпустить тесное горе на простор, — тогда я наплакался бы вдосталь и утер слезы, и различил резкость вновь зазеленевшей травы, прозрачность воздуха, звенящего пением освобожденных из клеток птиц, цветущего смехом детей, над которыми более не тяготела бы подлость кем-то осознанной необходимости. Тогда, может быть, я замедлил бы бег. Автор замедлил бы бег пера на бумаге. А Некто невидимый, но явно руководящий в нашем триединстве, он замедлил бы бег своей мысли, задумался. Может быть, тогда Он создал бы иной мир: организовал бы филологический ландшафт по закону теплого дождя — там цвели бы на клумбах глав необыкновенные розы-фонемы, роскошно ветвились невиданные синтагмы, волшебные ковры-эскалаторы сюжетов завлекали бы читателя в заросли неожиданного, где ему открылись бы впечатляющие картины, изнанки банальностей. А сам читатель не смог бы книжку выпустить из рук: читал бы бесконечно, пока не погиб от сладостных мучений, как та американская крыса, которой вживили в мозг электроды, и она не смогла уйти, убежать от источника наслаждений в противоположный угол, где стояло блюдце с едой, — так и умерла от голода.
Но искренность
Мир оказался сухим и пыльным. Он остался чужим. Я был один на залитых солнцем улицах, на тротуарах, где мальчишки давно не чертят «классы», потому что дети, их игры и смех — есть то первичное, настоящее, что смывается начисто суетной толпой, не знающей ничего постоянного, кроме суеты, и потому бессмысленно сытой и равнодушной. А я брел один.
Не часто удается обрести себя, обрести уже в который раз потерянного себя. К этому, наверное, не дано привыкнуть. Об этом можно знать или догадываться. Но когда состояние наваливается и входишь в него, — невозможно хранить покой и философскую уверенность, что все пройдет.
В потоке лиц и теней я брел по солнечной стороне, тронутый странно детской обидой и болью (могилы считать?). Сомнения и надежды, как приспущенные флаги, колыхались надо мной.
Солнечный ветер августа шевелил волосы. В летнем воздухе, пыльном и густом, витали солнечные удары и стрелы амуров. В шевелении пятен света, падавшего сквозь листву на песчаную дорожку, в смещении теней растворялась уверенность. Имперские флюиды заражали ожиданием перемен.
Я брел сквозь свою большую перемену, еще не догадывался, что ее мне никогда не перейти. А вокруг разные люди ожидали перемены судьбы, каприза погоды, снижения цен, потепления политики, улучшения государственного строя, смены состава политбюро и расписания автобусов. Никто не знал зачем, но ждали. Так безнадежно больные ждут выздоровления.
Я знал: люди ждут, что воздух станет чище, исправится настроение, и уже ничто его не омрачит; они ждут встречи, толком не зная зачем, проходят мимо своей судьбы и снова ждут; они притворяются, что не ждут ничего, и ждут признания своего притворства. Солнечный ветер, невидимки флюиды отравляют их.
Я не ждал: просто знал — в летнем воздухе горькая пыль героина. И спасение тем, кто не дышит. Они на деле проверили пропаганду весны в безнадежно летнем мире. Кажется, что он летит куда-то. И захватывает дыхание. Захлестывает темп. А на самом деле, пущенный однажды, он несется по кругу, вращаясь, как балаганная карусель. И, ничего не подозревая, мы все сильней раскручиваем его, закрываем глаза и продолжаем раскручивать, чтобы однажды балаган рухнул и нас всех швырнул в пустоту.
Так думал я в тот момент на бегу. В тот момент я бежал. Если мыслями позволено назвать сумбур перекошенных образов, что с калейдоскопической быстротой и неповторимостью чередовались в бедной моей голове, подменяя одну разорванную картину другой. Но мир вокруг, он никуда не падал. Несся один лишь я сквозь неторопливую очевидность.
Теперь, как бы в ретроспекции, я вспоминаю тот день: изумрудное спокойствие природы, над желтою водой дым заката, за тучей синее солнце, напряженный склон горизонта, по пыльной дороге к кладбищу проехал, обгоняя меня, припадая на спущенное колесо, хромой автомобиль, за деревьями в тишине долго качался астматический всхлип мотора.