— Финики? — посмеивалась бабушка счастливым смехом, гордясь, что не обманула надежд своих покупателей. — Почему нет? Финики есть! Полфунта изюма для шановной пани? Пожалуйста, у меня есть все: изюм, финик, инжир, фисташка на именинный пирог для паненки. — И вдруг возвышала голос так, что он слышал его не только в задней комнате лавки, где стояло фортепьяно, но даже здесь, через столько лет и километров, в апартаментах мадридского отеля, в его левом крыле, «наиболее удаленном от шума улицы и лифта»: — Еремчик! Ты почему не играешь? Или ты думаешь, что если ты не играешь, то бабушка этого не слышит? — Потом она наклонялась к покупательнице и громким шепотом, слышным на весь магазин и даже в той комнате, где упорно молчало фортепьяно, рассказывала о докторе из Старого Сонча, не пожалевшего австрийских крои на уроки музыки для своей дочки, посылавшего ее к самым лучшим профессорам Италии, пока не сделал из нее всемирно известную Аду Сари. — А мой родной папочка, — тут бабушка действительно понижала голос и, не знай он этой истории наизусть, в комнате с фортепьяно не разобрать бы ни слова, — мой родной папочка был просто невежественный, скупой лавочник, не то что доктор из Старого Сонча, хотя мы и жили в повятовом центре. А что такое в сравнении с ним Старый Сонч? Просто дыра! Но мой родной папочка, невежественный, скупой лавочник, надеялся только на свою лавку и не хотел слышать, что десять пальцев его дочки не на то ей дадены, чтобы взвешивать мармелад, пряники и заворачивать ландринки для сморкатых детишек, а дадены ей эти десять пальцев для фортепьяно, только для фортепьяно! «Турецкий марш» Моцарта я играла в восемь лет, а шановная пани знает, что такое «Турецкий марш» Моцарта для такой крохи в коротеньком платьице? — Наступала длинная пауза, а затем опять голос бабушки, полный мольбы и горестного укора: — Еремчик! Ты почему не играешь? Ты хочешь вогнать свою бабушку в могилу?!
Он потер пальцами вспотевший лоб. Казалось бы, эти воспоминания не должны причинять страданий, но возврат к тем годам, тому периоду жизни не мог обойтись без боли, не мог не растравить старых ран…
…Спустя многие годы, во время концерта в Карнеги Холл в Нью-Йорке, в его уборную прорвался человек, которого он не знал и не помнил, но который упорно твердил, что знал его, Иеремию Асмана, в детстве и что именно сейчас у него единственная возможность рассказать ему, как умирала его бабушка в небольшом, не вошедшем в историю человечества гетто галицийского городка, как умирала Сара Асман, богиня за прилавком своего магазина, и как этот человечек дал ей незадолго до ее смерти кусок хлеба.
— И чего вы теперь хотите? — крикнул он гневно, вместо того чтобы огорчиться. — Чего вы хотите за тот кусок хлеба? Тысячу? Десять тысяч? Сто тысяч долларов?
Перепуганный человек выскочил из уборной, Асман же через несколько минут должен был выйти на сцену и впервые исполнить свой дантовский «Ад», и сделал это с неистовством, не предусмотренным в партитуре — к изумлению оркестра и восторгу слушателей. Всю глубину и силу мук, выразившуюся в исполнении, тут же связали с его личными переживаниями, хотя он упорно повторял, что не ставил перед собой такой высокой цели потому просто, что не в силах был бы ее реализовать, ибо ни один вид искусства не обладает столь выразительными средствами, какие могли бы передать муки людей, причиняемые им ближними, а не карающей божьей десницей.
Того человека, который нарушил покой его души перед концертом, он искал потом повсюду через печать и радио — впустую. Ему так бы никогда и не узнать, как умерла его бабушка, если бы однажды в его уборной — к счастью, на этот раз после концерта — не появилась — он уже не помнит, в каком городе это было, — когда-то рыжая и конопатая, а теперь тициановского типа с густо напудренной, но по-прежнему типично деревенской физиономией, с бриллиантами в ушах и на пальцах Гелька Принц из фирмы «Исаак Принц и сыновья — Польский килим».
Да, конечно, спастись из них не мог никто: ни Салька с аристократическими чертами лица и глазами серны — жена старшего из братьев, Исаака, которую он взял прямо из университета во Львове, где она не пропускала ни одной театральной премьеры и читала Цвейга, читала Цвейга в о р и г и н а л е, ни ее смуглокожий муж, ни младший брат, Пинкас, муж Гельки, которому когда-то представлялось, что, надень он белый мундир, как на румынских офицерах, приходивших из-за реки, и все курортницы будут у его ног, — никто из них спастись, конечно, не мог, никто, кроме Гельки, некрасивой, конопатой, но со вздернутым славянским носом и широкоскулым лицом, без каких бы то ни было черт красоты царицы Савской или Богоматери…
Асман вскочил с кровати, свернул килимы в рулон и поставил в угол. Ему хотелось, чтобы из них лучилось солнце его детства, запахи полуденного лета, цветов и плодов, разложенных на домотканых холстинах, но поднимался бы также смрад ненависти и крови, чего ему посчастливилось избежать, ибо он перешел через мост над пограничной рекой, бежал и п о к и н у л эту страну.