Раз, два, три, четыре, пять, кру-гом! Раз, два, три, четыре, пять, кру-гом! Вот багор прошел у меня над головой. Не слышно было, как он подходил, – я его увидел. Щелк! Включили свет. Он загорелся под коньком крыши, в семи метрах от меня, осветив манеж для часовых; камера по-прежнему погружена в сумерки. Я принялся ходить, и маятник снова закачался. Спите спокойно, присяжные заседатели, спите спокойно, вонючки, приговорившие меня. Знали бы вы, куда отправляете подсудимого, вы с отвращением отказались бы принимать участие в сотворении беззакония и в ужасе отшатнулись бы от судебной комедии. Трудно обуздать навязчивые мысли. Почти невозможно. Лучше заострить их на менее угнетающих мотивах, чем пытаться подавить совсем.
Койку можно опускать только по свистку. Слышится громкий голос:
– Касается новичков! Можете, если хотите, опустить койку и лечь спать.
Я обратил внимание только на «если хотите». Оно еще долго звучало в ушах: «если хотите», «если хотите». Нет, продолжаю ходить. Разве уснешь сейчас? Надо привыкать к этой клетке, открытой со стороны крыши. Раз, два, три, четыре, пять. Вошел сразу же в ритм маятника. Голову вниз, руки за спину, шаг выверен тютелька в тютельку – настоящий ход маятника. Взад и вперед, туда и обратно. Хожу беспрерывно, как во сне. В конце каждого пятого шага я не вижу стены. Делаю поворот кругом, едва не касаясь ее лицом. У этого марафона нет финиша. Никто не устанавливал время, когда он должен закончиться.
Да, Папи, тюрьма «Людоедка» – это совсем не смешно, это тебе не шуточки. И тень часового на стене вызывает несуразные чувства. Ты похож на леопарда, попавшего в яму, на которого сверху смотрит охотник, только что поймавший тебя. Ужасно неприятное чувство. Прошли месяцы, прежде чем я привык к этому.
В году триста шестьдесят пять дней. Два года – семьсот тридцать дней, если один из них не високосный. Я улыбнулся. Какая разница: семьсот тридцать или семьсот тридцать один? Разница? Ого, еще какая! Лишний день, а в нем ведь двадцать четыре часа! Так что лучше семьсот тридцать дней без двадцати четырех часов. Двадцать четыре часа – это долго. А сколько же часов в двух годах? Интересно, смогу ли я сосчитать это в уме? Как подступиться? Нет, невозможно. Почему невозможно? Очень даже возможно. Давай помаленьку. Сто дней – это две тысячи четыреста часов. Теперь умножим на семь, это просто, получим шестнадцать тысяч восемьсот часов. Еще остается тридцать дней по двадцать четыре часа. Получаем семьсот двадцать часов. Подсчитаем общую сумму: шестнадцать тысяч восемьсот да семьсот двадцать – это, если не ошибаюсь, семнадцать тысяч пятьсот двадцать часов. Уважаемый месье Папийон, в этой клетке с гладкими стенами, специально сделанной для диких зверей, вам придется убить семнадцать тысяч пятьсот двадцать часов. А сколько же минут? Но это уже неинтересно. Часы куда ни шло, а минуты? Не переборщи! Где минуты, там и секунды. А почему нет? Важно это или не важно, но меня в настоящее время секунды не интересуют. Лучше пошевелить мозгами насчет того, как провести в полном одиночестве, наедине с собой дни, часы и минуты! Кто от меня справа? Слева? Сзади? Трое. Если соседние камеры не пустуют, значит их обитатели тоже задают себе вопрос, кто поселился в двести тридцать четвертой.
За спиной у меня что-то мягко шлепнулось. Прямо в камере! Что бы это могло быть? Неужели кто-то из соседней камеры изловчился и забросил через верхние брусья что-то для меня? Пытаюсь разобраться. Едва различаю нечто длинное и тонкое – скорее даже не различаю, а ощущаю. Только приготовился поднять, как это нечто задвигалось и побежало к стене. Я отпрянул назад. Добравшись до стены, существо полезло вверх, но сорвалось и шмякнулось на пол. Стена оказалась слишком гладкой для него, чтобы удержаться. Три раза существо пыталось забраться по стене, но каждый раз неудачно. На четвертый, как только оно снова упало на пол, я раздавил его ногой. Под тапкой лопнуло что-то мягкое. Что бы это могло быть? Опустившись на колени, я принялся внимательно рассматривать. Наконец разобрался, в чем дело: гигантская сороконожка длиной более двадцати сантиметров и толщиной в два больших пальца. Отвращение было настолько сильным, что я не мог заставить себя поднять и бросить ее в парашу. Ударом ноги я послал ее под койку. Завтра разгляжу хорошенько. При дневном свете. С сороконожками пришлось завести достаточно близкое знакомство. Недостатка в них не было. Они обычно падали вниз с главной крыши высоко над головой. Научился терпеть их присутствие, а когда лежал, то позволял им ползать у себя по голому телу. Я их в таком случае не ловил и не тревожил, поскольку мне пришлось также узнать, какой боли может стоить маленькая тактическая ошибка: кусались они ужасно. Один укус этой твари на сутки вгонял организм в изматывающую лихорадку: тело горело как в огне в течение шести часов.
Однако они также доставляли мне некоторое развлечение и отвлекали от мыслей. Скажем, падает сороконожка, а я в это время не сплю. Беру веник и начинаю гонять ее по камере. Гоняю долго, устраивая ей настоящую пытку. Или играем на пару: я позволяю ей спрятаться, а потом, через некоторое время, начинаю искать.
Раз, два, три, четыре, пять… Кругом мертвая тишина. Неужели здесь не храпят? Не кашляют? Жарко и душно. А ведь еще ночь! Что же будет днем? Судьба распорядилась так, что приходится жить с сороконожками. Когда в Санта-Марте во время прилива подтапливало подземный карцер, их там тоже много появлялось. Правда, они были поменьше, но из этого же семейства. Хоть и каждый день подтапливало, но зато можно было разговаривать, обращаться с вопросами, слушать, как поют или кричат другие, как дикуются умалишенные. Там совсем другое дело. Если бы мне представился выбор, я бы остановился на Санта-Марте. В своих рассуждениях ты теряешь логику, Папийон. В подземелье Санта-Марты человек, по общему мнению, мог протянуть шесть месяцев от силы. А здесь многие отбывают сроки и по четыре года, и по пять лет, и даже больше. Но ведь одно дело – приговорить, а другое дело – отбарабанить этот срок. А сколько кончает самоубийством? Не вижу, как здесь можно покончить с собой. Пожалуй, есть такая возможность. С трудом, но можно повеситься. Скрутить из штанов веревку, привязать один конец к венику и, встав на койку, перекинуть ее через брус. Если сделать это у стены, над которой идет часовой, он может и не заметить веревку. Только он прошел, и ты бросаешься вниз с петлей на шее. Он возвращается, а ты уже висишь. Но стражник не будет торопиться открывать камеру и обрезать веревку. Открывать камеру? Да он и не сможет это сделать. На двери написано: «Запрещается открывать без разрешения администрации». Поэтому нечего беспокоиться. Времени хватит, чтобы покончить с собой. Жди, пока они вынут тебя из петли «по приказу администрации»!
То, что я описываю здесь, не так интересно и увлекательно для некоторых читателей, которые любят решительные действия и жаркие схватки. Можно пропустить эти страницы, если они слишком утомляют. И все-таки я считаю, что мне следует передать, насколько это в моих силах, точно и достоверно первые мысли, первые впечатления, лавиной обрушившиеся на меня от первого соприкосновения с новой камерой с первых же часов моего погребения в этой могиле.
Хожу по камере уже довольно долго. Расслышал бормотание в ночи – произошла смена часовых. Первый был тощий дылда, этот же – толстяк-коротышка. У него шаркающая походка. Хоть он и в тапочках, но слышно, как идет, за две камеры до и после. Его товарищ двигается бесшумно, а этот не укладывается в рамки абсолютной тишины. Продолжаю ходить. Должно быть, уже поздно. Интересно, который час? Завтра надо что-то придумать и научиться отмечать время. Окошечко в двери открывают четыре раза в сутки, благодаря такому распорядку можно будет грубо определиться со временем. Ночью заступает на дежурство новый наряд. Зная время и продолжительность первой смены, можно выйти на собственный хронометраж, согласно которому мне предстоит жить здесь. Первая смена караула, вторая, третья и так далее.
Раз, два, три, четыре, пять… Бесконечный механический ход маятника и, в довершение всего, усталость легко перенесли меня в недавнее прошлое. Сила воображения строится, вероятно, на игре контрастов: здесь темная камера, а я вдруг вижу себя сидящим на залитом солнцем пляже рядом с деревней моего родного племени. В двухстах метрах от берега на опалово-зеленой поверхности моря качается лодка. В ней Лали, она ловит жемчуг. Под ногами трется грубый песок. Сорайма принесла мне большую рыбину, испеченную на углях. Чтобы не остыла, она завернула ее в банановый лист. Я ем рыбу, конечно, руками, а она, скрестив ноги, сидит напротив. Ей нравится, как я ловко отслаиваю от хребта сочные куски и уплетаю за обе щеки. У меня на лице написано, что есть приготовленную ею рыбу – одно удовольствие.
Меня нет больше в камере. Я позабыл и о тюрьме-одиночке, и о Сен-Жозефе, и об островах Салю вообще. Я лежу на пляже, перекатываясь с боку на бок, вытираю руки коралловым песком, мелким и белым, словно мука. Потом иду к морю прополоскать рот чистой соленой водой. Складываю ладони лодочкой, набираю воды и умываю лицо. Затем мою шею. Заметил, как отросли на голове волосы. Когда вернется Лали, надо будет попросить ее, чтобы она их сзади подровняла. Всю эту ночь я провел в кругу своего племени. Прямо на берегу снял с Сораймы набедренную повязку, и под горячим солнцем при дуновении ласкового ветерка мы предались любви. Она чувственно постанывала, как это делала всегда, получая удовольствие. Наверное, ветер домчал до Лали музыку наших объятий. Во всяком случае, она видела нас достаточно ясно и поняла, чем мы могли заниматься в подобной позе, которую невозможно ни с чем иным спутать. Вот ее лодка уже спешит к нам и пристает к берегу. Лали мягко выпрыгивает из нее, улыбаясь. На ходу она расплетает косы и длинными пальцами расчесывает мокрые волосы. Ветер и солнце почти уже высушили их. Я подхожу к ней. Она кладет свою правую руку мне на пояс и начинает подталкивать меня к деревне, к нашей хижине. По дороге с пляжа она несколько раз принималась объяснять мне, что ей тоже хочется, очень-очень. Войдя в дом она бросила меня на гамак, сложенный на земле в виде одеяла, и, растворившись в ней, я забыл о существовании мира. Сорайма достаточно умна, чтобы нам не мешать. Она прикидывает в уме, когда наши игры могут закончиться, и только тогда она войдет в дом.
Сорайма пришла, а мы с Лали, еще голые, разбитые от любви, продолжаем лежать на гамаке. Сорайма присела рядом с нами, ласково потрепала сестру ладонью по щекам, несколько раз повторив одну фразу, которая, по всей видимости, означала: «У, жадина Лали!» Затем целомудренно, с чувством стыдливой нежности, она надела нам набедренные повязки. Всю ночь я провел с гуахира. Совершенно не спал. Я даже не ложился, чтобы, закрыв глаза, наблюдать за пережитыми сценами из-под опущенных век. Эта бесконечная ходьба взад и вперед ввела меня, без всяких усилий с моей стороны, в состояние гипноза, который и позволил мне пережить еще раз тот великолепный день, имевший место шесть месяцев тому назад.
Погас электрический свет, и можно было видеть, как наступающий рассвет вливается в мрак моей камеры. Раздался свисток. Послышался стук поднимающихся коек, я даже различил, как сосед справа закрепляет свою кольцом на стене. Сосед раскашлялся. Слышался плеск воды. Интересно, как здесь умываются?
– Месье инспектор, а как здесь умываются?
– Заключенный, незнание не освобождает от наказания. Но на первый раз я вас прощаю. Здесь строго запрещено разговаривать с надзирателем, находящимся при исполнении служебных обязанностей. Нарушение данного распоряжения ведет к суровому наказанию. А умываются так: встаньте над горшком, возьмите кувшин в одну руку и поливайте из него, а другой рукой умывайтесь. Разве вы не разворачивали одеяло?
– Нет.
– Тогда разверните – там найдете холщовое полотенце.
Вы можете себе представить? Запрещено разговаривать с тем, кто при исполнении. А если есть на то причина? А если заболел и страдаешь от дикой боли? А если умираешь? Сердце, аппендицит, смертельный приступ астмы? Запрещено просить о помощи, даже когда умираешь? Верх идиотизма! Нет, не совсем так. Скорее, это естественно. Это продумано. Чуточку в иных условиях было бы проще простого поднять шум, когда ты дошел до точки и сдали нервы. Мучает потребность слышать голоса, потребность в общении, чтобы с тобой говорили, пусть даже в такой форме: «Сдохни, но замолчи». Двадцать раз на день десяток-другой узников из двухсот пятидесяти наверняка ломают себе голову, как разрядить накопившееся зло, как найти предохранительный клапан, стравливающий давление.
Кому пришла в голову идея понастроить эти звериные клетки? Конечно, не психиатру: ни один врач не может опуститься так низко. Опять-таки не врач выдумал такие правила. Только архитектор-строитель да функционер системы могли соорудить подобное учреждение. Оба продумали до мелочей условия отбывания наказания. Они оба – отвратительные чудовища, мерзкие и злые психологи, полные садистской ненависти к заключенным.
Черная дыра – карцер центральной тюрьмы Болье вблизи Кана хоть и глубок – два этажа под землей, – но даже в этом случае эхо пыток и плохого обращения с узниками нет-нет да и долетает до остального мира. Об этом говорит хотя бы такой факт: когда с меня снимали наручники с зажимными наперстками для больших пальцев, на лицах надзирателей был написан страх, как бы чего не вышло, как бы не попасть в неприятную историю.
А здесь, в тюрьме-одиночке каторжной колонии, куда имели доступ только служащие ведомства, они могли творить все, что угодно. И все сходило им с рук.
Клак, клак, клак – открываются окошки всех камер. Я подошел к своему и рискнул выглянуть, затем высунулся побольше и вот уже всей головой торчу в коридоре. Слева, справа от меня ряды голов. Сразу понял, что в момент открытия окошек из каждой камеры тут же выныривает голова. Сосед справа посмотрел на меня. Но его взгляд абсолютно ничего не выражает. Несомненно, отупел от мастурбации. Лицо идиота, бледное и грязное. Сосед слева быстро спросил:
– Сколько?
– Два.
– Четыре. Один уже отбарабанил. Как зовут?
– Папийон.
– Жорж. Жожо из Оверни. Где повязали?
– В Париже. А тебя?
Он не успел ответить. Шла раздача кофе и хлеба уже за две камеры от нас. Он втянул голову в окошко, так же поступил и я. Я выставил кружку, в которую плюхнули кофе. К нему выдали положенную пайку хлеба. С хлебом я немного замешкался; упавшая вниз оконная железная шторка сбросила пайку на пол. Через четверть часа все стихло. Раздача, должно быть, идет по двум коридорам одновременно. Иначе не объяснишь, почему так быстро управились с завтраком. В полдень суп с кусочком мяса. Вечером чечевичная каша. За два года меню ни разу не менялось, за исключением вечернего приема пищи, когда иной раз выдавали бобы, горох, фасоль или рис. Полдничали всегда одним и тем же.
Через каждые две недели приходит свой брат-парикмахер. Ты выставляешь ему в окошку бороду, и он проходится по ней машинкой для стрижки волос.
Сижу уже три дня. А на уме только одно: друзья с Руаяля обещали прислать курево и поесть. Не получал еще ни того ни другого. И сам при этом удивляюсь, как им удастся совершить такое чудо. Поэтому не очень-то сетую, что ничего еще не получил. Курение здесь, должно быть, опасная штука. Однако и роскошь! Пожрать – другое дело; поскольку что это за суп? Горячая водичка с ошметками зелени да кусочком вареного мяса не более ста граммов. Еда, еда – вот что важно. По сути, и вечером одна вода, в которой гоняются друг за другом несколько фасолин или что-то из овощей. Честно говоря, я не столько подозревал администрацию в жульничестве с рационом, сколько самих заключенных, занятых на кухне и на раздаче пищи. И в этом вскоре убедился, когда один парень из Марселя, ведавший вечерней раздачей, запустил черпак поглубже и выдал мне порцию со дна бачка. Каждый раз, когда он заступал на дежурство, в моей миске овощей было больше, чем воды. С другими раздатчиками получалось все наоборот. Они немного помешают для видимости, а черпаком-то берут с самого верха – он у них никак не желает достать до дна! И что же в миске? Жижи много, а гущи нет! Недостаточное питание очень опасно. Откуда взяться силе воли в отощавшем теле?
Мели коридор. Мне показалось, что метла задержалась напротив моей камеры дольше обычного. Вот ее прутья снова и снова с шумом и свистом хлещут и царапают. Я присмотрелся повнимательней и заметил белый клочок бумаги, застрявший в щели под дверью. Я сразу же сообразил, что он предназначается мне, но его не удается протолкнуть дальше. Уборщик ждет, пока я его вытащу, чтобы уйти и продолжить работу в другом месте. Я вытащил бумагу и развернул ее. Это была записка, написанная фосфоресцентными чернилами. Выждав, когда пройдет багор, я быстро прочитал: «Папи, с завтрашнего дня ты будешь получать в параше по пять сигарет и по кокосовому ореху. Прожевывай орех хорошенько, если хочешь, чтобы он пошел тебе на пользу. Глотай разжеванную мякоть. Кури утром, когда выносят параши.
Это послание от Гальгани и Дега. Горячая волна переживаний захлестнула все мое существо: от одной мысли, что у тебя такие верные и преданные друзья, становится тепло. Теперь по камере шагается и легче, и веселее: прибавилось надежды и веры на будущее, выросла уверенность, что удастся вырваться живым из этой могилы. Повышенное настроение тут же передалось ногам: раз, два, три, четыре, пять, кру-гом и так далее. Ходил по камере и думал: «У этих ребят благородное сердце и возвышенная потребность творить добро. Они здорово рискуют, прежде всего своим положением учетчика и почтаря. Они оказывают мне поистине грандиозную услугу, подвергая себя неимоверным опасностям. Все это им влетает в копеечку – скольких надо подкупить, чтобы добраться от Руаяля до моей камеры в тюрьме „Людоедке“».
Читателю, должно быть, известно, что сухой кокосовый орех полон масла. Белая затвердевшая мякоть настолько богата им, что, если растереть шесть орехов и залить их горячей водой, на следующий день можно сверху собрать до литра масла. Оно крайне необходимо для поддержания нормального состояния организма в условиях сурового тюремного режима. Кроме того, орех просто напичкан витаминами. Для сохранения здоровья достаточно одного ореха в день. Во всяком случае, есть гарантия, что не произойдет обезвоживания организма и не наступит смерть от истощения. Прошло уже два месяца, как я без всяких осложнений получаю еду и курево. Курю с осторожностью краснокожего из племени сиу: затягиваюсь глубоко, а дым выпускаю помаленьку, разгоняя его при этом правой рукой.
Вчера случилось курьезное происшествие. Правильно или неправильно я поступил – не знаю. Караульный остановился около моей камеры, облокотился на ограждение и посмотрел на меня. Затем он зажег сигарету, сделал несколько затяжек, обронил сигарету к моим ногам и двинулся дальше. Я выждал момент, когда он возвращался, и демонстративно у него на глазах раздавил сигарету ногой. Он приостановился на какое-то мгновение, как бы размышляя над моим поступком, и ускорил шаг. Что это? Жалость ко мне? Стыд за администрацию, к которой он и сам принадлежал? А может, ловушка? Не знаю. До сих пор воспоминания об этом случае угнетают меня. Когда человек страдает, его подозрительность обостряется сверх меры. Я не хотел своим презрительным жестом обидеть стражника, если в тот раз у него и в самом деле проснулись ко мне человеческие чувства.