Здесь ощущается уже не просто отличное знакомство с восточной и европейской классикой, возникает таинственная, ничем, кроме художнической интуиции, не удостоверенная перекличка с современной Абаю литературой, с лирикой рубежа веков. Допустим, с поэзией Рильке: «Часы покинув, время умирать ушло…»
Конечно, Абай не читал стихов своего младшего современника из далекой Австрии, скорее всего, даже имени не слышал, хотя тот некоторое время жил в России. Точно так же и Рильке наверняка не только не читал Абая, но и имени не знал, и вообще в ту пору казахская степь представлялась Европе краем загадочным и экзотическим. Но поэтическое ухо — антенна, оно улавливает отдаленные звуки и даже невнятные шорохи, какие-то слабые шевеления.
уже только в одной этой строке угадывается охватывающее мир, особенно западный, болезненное переживание утраты стабильных опор, чувство тревоги и неопределенности, подрывающее былую уверенность в существовании некоего твердого порядка вещей, способного выдержать любые потрясения.
Пряди тумана… Поэтическая метафора, конечно, но также и метафизика Времени, которое человек XX века все больше и больше воспринимает уже не как союзника, но — врага. Уильям Фолкнер пишет, по существу, о том же, о чем и Абай, только гораздо жестче, с последней беспощадностью: «Человек — это совокупность его бед. Приходит день, и думаешь, что беды уже устали стрясаться, но тут-то… бедой твоей становится само время. Чайка, подвешенная на невидимой проволоке и влекомая через пространство».
Иное дело, что от точки незаданной встречи лучи сразу же расходятся в разные стороны.
«Победить не дано человеку… Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же — иллюзия философов и дураков» (Уильям Фолкнер. «Шум и ярость»).
Но это — естественный диалог столько же поэтов, сколько традиций, а также времен; в конец концов, жизнь поко-262 ления, к которому принадлежит Уильям Фолкнер, была взорвана двумя войнами, равных которым человечество не переживало.
Разумеется, Абай — трагический поэт.
Но он же — поэт радости и любви, любви земной, плотской.
Та же неизменно протеическая натура.
Абай меняет лики, меняет маски.
То юношей беспечным и влюбленным предстанет, то отжившим свой век стариком:
То товарищем и собеседником всем и каждому, то посторонним, чей язык никому не внятен:
То поэтом, чья речь течет с эпической медлительностью («Смертна природа. Человек же не умрет…»), то взволнованным лириком («Как весенней порою шумят тополя!»).
Порою поэзия Абая даже напоминает некое драматическое действо, многоголосый спектакль, особенность которого, однако же, заключается в том, что это театр одного актера, только он разные роли играет и в разные костюмы облачается. Может быть наблюдателем картин рождения или умирания природы, может истцом в суде, может мудрым, все понимающим отцом («Магиш, родная, не плачь…»), может — безутешной вдовою («Создатель! Сколько горьких слез…»).
Такая поэзия — подлинное испытание для переводчика: как передать все это колеблющееся многообразие и в то же время сохранить ощущение единства? Надо сразу сказать и уж после к этому не возвращаться: русский Абай бесконечно далек от оригинала. Есть, конечно, работы достойные, рукою мастера выполненные, — Мария Петровых, Всеволод Рождественский, Михаил Зенкевич, Вера Звягинцева. Но это исключение, по преимуществу же переводы выдают неразвитый слух и недостаток поэтического чувства: многоликость оборачивается монолитом, овал — углом, диалог — монологом, а Протей — Нарциссом.
Иными словами, Абай бесконечно упрощается.
Мастерство и правда — в этом цель певца… — не просто корява речь переводчика, она еще и скрывает, прагматически скрадывает дорогу, ведущую к этой «цели».
Хотя по существу все правильно. Поэт действительно складывает единый мир из