Я как раз решил заглянуть, чтобы повидаться с Фаиной Георгиевной (при всём моём к ней уважении, человек она творческий и увлекающийся, так что контроль над нею был нужен жёсткий). А заодно и за Печкина хотел по поводу его увольнения словечко замолвить, ведь не чужими же людьми стали, особенно в последнее время (кстати, подарок их, из собачьей шерсти, Дуся экспроприировала. Сказала, что мне такой носить рано ещё, а вот ей в самый раз будет. Я только облегчённо вздохнул).
На сцене метались растерянные актёры, все в каких-то рваных комбинезонах, некоторые с граблями и вёдрами в руках. Один из них изображал трактор. Так я понял по тому, что на него была надета картонная картинка с рисунком трактора, и он периодически воздевал руки к условному солнцу и с надрывом восклицал:
— Дыр-дыр-дыр!
Перед сценой суетился режиссёр. Я его не знал, но, судя по тому, как он чуть ли не выпрыгивал каждый раз на сцену — это был режиссёр-новатор, явно из нового поколения режиссёров.
В данный момент он верещал:
— Альфрэд! Вы — позор пролетарского искусства! Где экспрессия⁈ Где диссонанс между унылым мещанским прошлым и новым советским будущим⁈
Альфред, изображающий трактор, закричал свой «дыр-дыр-дыр» ещё более визгливым голосом. И даже руками попытался изобразить что-то, больше похожее на пресловутый танец «Яблочко». Но получилось явно неубедительно.
И тут, в этот момент, на сцену вышла Фаина Георгиевна, в большой картонной шляпе, густо украшенной колосьями, и со стеклянным графином в руках. На беду, она прекрасно услышала все эти вопли:
— Дорогой, если вам нужен диссонанс, пригласите пианистку из ресторана, — проворчала она своим хриплым, хорошо поставленным голосом, — Вот она будет играть так, как вам нужно. А сейчас от всего этого даже колхозные куры зарыдают.
В это время другой актёр, тощий, высокий человек, видимо изображая то ли доярку, то ли ещё кого-то, затянул свою реплику слишком пафосно:
— Товарищи! Наш урожай… урожай… эммм… — он незаметно вытащил листочек и подсмотрел слова, — урожай — это… метафора борьбы труда и стихии! И вот он, герой нашего времени — железный конь, павший в битве за урожай. Но мы не сдадимся! Мы будем сеять… новое счастье!
— Серёжа! — режиссёр схватился за голову и завизжал, — давай всё заново! Со слов о борьбе труда и стихии. И добавь огня!
У Серёжи с огнём получалось из рук вон плохо. Но тут ему на выручку пришёл Альфред.
— Дыр-дыр-дыр! — ни к селу, ни к городу горячо воскликнул он. Так, что все посмотрели на него, как на придурка, даже Серёжа.
И над всем этим глыбой нависла Раневская, которая задумчиво и печально произнесла:
— Какая смертная тоска… Как будто бы Станиславский и не рождался…
Я так увлёкся этими новаторскими перфомансами, что даже и не заметил, как меня кто-то тронул за рукав.
Я обернулся — это был Глориозов.
— Иммануил Модестович, — сказал он мне дрожащим от возмущения голосом, — говорят, вы теперь покровительствуете Капралову-Башинскому?
Ну вот и что ему на это ответить? И я ответил с неподдельной печалью в голосе:
— Да, покровительствую.
— Но как же так⁈ — вскричал Глориозов и воздел руки и очи вверх, да так эффектно, что даже Альфред, изображающий трактор на сцене, и то позавидовал бы. — Как же так, Иммануил Модестович⁈ А как же наше с вами сотрудничество⁈
Он был столь возмущён, что забегал взад-вперёд, не обращая даже внимания на то, что репетиция на сцене остановилась и все, и актёры, и режиссёр-новатор, и седоусый сторож, — всё смотрят на него с изрядной долей любопытства и настороженности.
Затем он ещё немного побегал туда-сюда и, наконец, окончательно выдохся. Остановился и, тяжело дыша, вперил в меня тяжелый, обличительный взгляд:
— Иммануил Модестович! — наконец, взял себя в руки Глориозов, — а пройдёмте ко мне в кабинет? А то мы репетиции мешаем.
При этом он так грозно взглянул на беднягу режиссёра и на Серёжу, что последний взвыл невпопад какую-то реплику фальцетом и забегал по сцене, а режиссёр с деловым видом принялся рыться в ворохе листов с отпечатанным на машинке текстом.
Удостоверившись, что все вроде как заняты и репетиция возобновилась, он посмотрел на меня ещё раз.
Отказывать столь славному человеку совершенно не хотелось, тем более как раз на сцену вышла Фаина Георгиевна (к счастью, на этот раз без шляпы и без графина), и принялась толкать какой-то монолог.
И я позволил Глориозову увлечь себя в кабинет.
Сегодня в приёмной никаких секретарш не было. Поэтому Глориозов принялся обслуживать гостя, то есть меня, лично. Он не стал заморачиваться пирожочками и нежными тарталетками. А просто полез в один из боковых шкафов и вытащил оттуда коробочку с золочёнными вензелями.
— Шоколад, — улыбнулся он и добавил, — бельгийский.
Я удивился, но виду не подал. Бельгийский, так бельгийский. В послевоенной Москве бельгийский шоколад — это словно само собой, да, я так и поверил.
А Глориозов тем временем вытащил из бокового ящика стола очередную пузатую бутылку и принялся деловито разливать по бокалам.
Пока он разливал, я вспомнил детали разговора с Капраловым-Башинским.