Бессель долго считал, сколько причитается автору: и за право печатания, и за право постановки «Бориса Годунова» на сцене, и поспектакльные отчисления — всё сосчитал. Вышло что-то около семисот рублей.
— Только всего я и заработал — за всю жизнь?! — с удивлением спросил Мусоргский.
Бессель щепетильно ответил:
— У меня, Модест Петрович, копейка в копейку, ничего не пропущено. Точный итог таков: семьсот один рубль, ноль пять копеек. Извольте посмотреть сами.
— Да ну нет… Не много же дали мне сочинения!.. А за вами, Василий Васильевич, что остается?
— Большую часть этой суммы вы в разные сроки забрали. Тут у меня каждое получение записано.
— Сколько же я могу теперь получить? — нетерпеливо справился автор.
Бессель опять принялся подсчитывать. Он бросал на костяшки суммы, что-то вычитал…
— Рублей тридцать пять. Это уж я закруглил, а то тридцать четыре с копейками получается.
Мусоргский был жестоко разочарован: он надеялся получить значительно больше.
— Ну хоть пятьдесят дайте.
В лице издателя появилось выражение холодной отчужденности; сделав усилие над собой, поборов свое нежелание, он сказал:
— Только из уважения к вашему славному имени… Теперь уже долго от меня ничего не ждите, Модест Петрович.
Мусоргский вышел от него, сознавая себя вновь богатым. Но денег хватило на несколько дней: и Марии Измаиловне надо было отдать, и в трактир, где он задолжал, да и горестный денежный итог своей двадцатилетней работы надо было чем-то заглушить.
Когда Балакирев разыскал его, он был совершенно без денег. Узнав, что для него нашли новую службу, Мусоргский не обрадовался и не удивился:
— Опять кропать исходящие? Что же, Милий, буду кропать.
— Я занимаюсь тем же.
— Вот мы с вами и два сапога пара. Давайте пойдем моего «Бориса» послушать. Хоть обкорнали его, как пуделя, а снять совсем не решаются: редко-редко, но дают.
Условились пойти в театр.
Снова был горячий прием, и публика вызывала автора. Мусоргский, хотя явился в театр в визитке, решил, что она слишком потерта: он не вышел на вызовы.
С горестным наслаждением слушал Балакирев музыку, так хорошо знакомую ему. Прошлое вставало перед ним — славное, богатырское прошлое.
Сцену в келье сняли, потому что она будто бы задевала религиозные чувства. Балакирев, сам теперь религиозный до ханжества, думал, что она бы как раз ничего в нем не задела и не оскорбила. Он помнил ее величавое течение, ее строгий возвышенный тон и страсть, кипевшую под обличием спокойствия. Странное дело: хотя Балакирев, казалось бы, ушел от мирских страстей, все было ему близко в «Борисе». Разбуженные театром, мелькали в воображении образы «Тамары». Он вновь сознавал себя человеком, для которого вне искусства жизнь пуста.
И сцену под Кромами давно исключили, потому что она будто бы не имела прямой связи с главной идеей оперы — раскаянием Бориса, и далеко не лучшие исполнители пели сегодня, и великого Осипа Петрова в роли Варлаама не было, а опера жила, волнуя театр и вызывая бурю восторга.
Мусоргский не в состоянии был оторвать глаз от сцены.
— Не умерла моя опера, — бросил он, — самому даже удивительно! Жаль, что кельи нет, люблю я ее. Корсинька обещает поставить в одном из концертов Бесплатной школы.
Болезненная гримаса появилась на лице Балакирева: упоминание о школе до сих пор было для него мучительным.
Вышли из театра — никем не узнанные — автор и его бывший друг: младший ревизор Государственного контроля и конторщик Варшавской железной дороги.
Стоял зимний погожий вечер, мороз был не сильный, тротуары были в инее; под фонарем он блестел и играл. Мусоргский, заметив играющий след, осторожно обошел его, не желая затаптывать.
— Модест, — спросил Балакирев после долгого молчания, — а дальше что же будет?
— Писать хочется.
— Вам надо бросить пагубную привычку.
Мусоргский незаметно усмехнулся. «А религиозное ханжество разве не пагубно тоже?» — подумал он, но не сказал.
— Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.
— Куда поехать-то? — неодобрительно сказал Балакирев. — Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.
— Он доброй души человек, — отозвался задумчиво Мусоргский, — только и он меня не разумеет: суров, требователен, а мне нужно другое.
Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:
— Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.
— И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!
— Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же — были бы еще у вас светлые времена.
— Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.
— Да ведь это время крамолы было!
Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил: