— Полно, Милий! Всякие там итальянки с их безжизненной техникой, высочайшие покровители музыки, господа Гедеоновы… Их у нас без счета. Я по старым ежегодникам полюбопытствовал, что у нас выдают за русское в музыке: «Сусанин» Кавоса, истинное чучело в сравнении с глинкинским, «Параша-Сибирячка» Струйского, «Ольга-сирота» Бернарда… Прямо страх берет, если год за годом просматривать. И это при том, что, кроме «Аскольдовой могилы», мы обладаем творениями Глинки, «Русалкой» Даргомыжского! Кто ж даст наконец бой, спрашиваю я? — Решительно повернувшись, он остановился против постели больного.
Мусоргский следил с увлечением за этим горячо жестикулировавшим человеком: в нем поражало изящество при таком росте, стремительность и легкость движений.
Побегав по комнате, Стасов сел.
— Литература наша после Пушкина и Гоголя имеет таких, как Тургенев, как молодой Островский. Сколько бы ей ни мешали, она шагает вперед безостановочно. Не знаю, попались ли вам не так давно «Детство» графа Толстого и его «Севастопольские рассказы», бесподобные по правдивости и прямоте? А в опере нас теснят глупцы, ретрограды и не дают крылья расправить.
Слова его задели Мусоргского глубоко: он сам мечтал об опере и потихоньку подбирал сюжет для нее. Как тут было не взволноваться!
Стасов разворачивал картину неминуемого подъема русской музыки, он так свободно, с такой горячностью судил о ней, о живописи, о литературе, что Мусоргскому искренне захотелось стать под его знамя. И когда Стасов спросил под конец: «Так как, господа, драться с противниками намерены?» — Мусоргский отозвался, поскольку и к нему это относилось:
— Я готов, Владимир Васильевич.
— То-то, Милий. А вы говорите, мала армия! Армия есть, только воодушевить ее надо.
Балакирев продолжал болеть, и Стасов навещал его часто. Всякий раз вместе с ним врывались в комнату новые интересы. Он, подобно ветру, распахивал окна и двери, и казалось, что с его приходом жизнь раздвигается, границы ее становятся шире, и виден мир, в котором должны действовать энергичные люди.
Со снисходительностью здорового человека, которому недоступны тягостные переживания, Стасов поглядывал на хозяина.
— Долго вы собираетесь прохлаждаться? — спрашивал он. — Этак всё прозеваете. Вы мне нужны, вот ведь в чем дело. Хватит валяться, давайте действовать, Милий!
— Как же действовать-то? Концерт, что ли, прикажете дать? Так публика опять не соберется. Нет, на отвесную стену не полезешь. Только и пользы от меня, что с ним занимаюсь, — он указал на Мусоргского.
— А про Ломакина что-нибудь слышали? Вот с кем я вас сведу. Надо его заполучить в ваш стан: большая силища.
— Кто ж такой этот Ломакин? — с деланным безразличием спросил Балакирев.
Он был наслышан о Ломакине и сам интересовался его деятельностью, но, раз уж зашел разговор, предпочел узнать, что расскажет Стасов.
Усевшись со всеми удобствами, вытянув длинные ноги, тот стал с обстоятельностью сверхобразованного и все знающего человека рассказывать своим новым друзьям:
— У Шереметева был управитель. Сын этого управителя с ранних лет обнаружил такое яркое дарование, что граф решил поручить его попечениям своего регента-итальянца. Тот занимался с мальчиком настолько усердно, что через несколько лет ученик уже крепко стал на ноги и смог помогать регенту в его занятиях с хором. А когда учитель умер, никого лучше не нашлось на его место, как сей юноша. Было в то время Гавриилу Ломакину всего восемнадцать лет. Нужно сказать, что и тогда уже шереметевский хор представлял собою довольно слаженный коллектив, однако молодой регент задался дерзкой целью — сделать из него нечто из ряда вон выходящее.
— Так вы про шереметевскую капеллу рассказываете?
— Ну разумеется. Приходилось вам ее слушать?
Для Мусоргского это прозвучало чем-то новым, а Балакирев, хотя и знал о капелле, ни разу не слышал ее.
— Ведь это прелесть что такое, на удивление всей Европе! Кто из знаменитостей ни приезжал в Петербург: Виардо, Лист, Берлиоз, — старались послушать выступление хора. Иностранцы в один голос признают, что это чудо из чудес.
— И вы видите в этом заслугу Ломакина?