— Откуда у вас такая уверенность, господин Ферреро? — грозно спросил он. — Я, наоборот, слышу о ней одно лишь хорошее.
Ферреро сделал шаг к нему и, понизив голос, попробовал объяснить убедительнее:
— Извольте, ваше превосходительство, меня выслушать. Мы не отделяем автора от всей его группы разрушителей музыки. Их друг из того же кружка, Кюи, ругает нас при каждом случае. Теперь уже пущено в ход такое словечко, а Кюи пропечатал его: нас, изволите видеть, называют не репертуарным комитетом, а водевильным! Ведь это есть сущее поношение и подрыв престижа театра! Вот, прошу взглянуть… — Он полез в карман за газетой.
Гедеонов остановил его:
— Данное обстоятельство к делу не относится. Других соображений у вас нет?
— Да ведь опера никуда не годная!
— Ага, вы на своем прежнем мнении стоите? Прекрасно, я тогда просто с вами считаться не буду. Двоевластия у меня в театре не будет!
Он отошел от стола и повернулся спиной к контрабасисту, оставив его в растерянности и страхе. Тот тихонько удалился, не осмелившись беспокоить его превосходительство вопросами.
Гедеонов, погорячившись, невольно заявил себя чуть ли не сторонником сомнительной оперы. Это тоже не входило в его планы, и на следующий день он решил сделать внушение зачинщице дела — Платоновой.
— Неужто, сударыня, я должен по вашей милости лишиться службы? — начал он, вызвав ее к себе. — Что это за условия? Что вы нашли особого в этом «Борисе»? О господах из «могучей кучки» толкуют, будто они новаторы, а я их новшествам не сочувствую, позвольте вам заявить.
— Как же не сочувствуете, — возразила она находчиво, — когда вы им заказали балет «Младу»?
На лице Гедеонова появилась гримаса. Действительно, возомнив себя способным к сочинению либретто, он задумал нечто эффектное: чтобы целая группа композиторов положила на музыку его сочинение. Другой такой группы, кроме «могучей кучки», не было, и Гедеонов обратился к ней. Но обсуждать это с Платоновой он не собирался.
— Балет, сударыня, это одно, — заметил он назидательно, — а опера с историческим содержанием — другое. Притом среди группы, о которой идет речь, Мусоргский самый крайний и самый неугомонный. Зачем он вам?
— Тем более чести для вас, что, не сочувствуя автору лично, вы с такой энергией защищаете интересы русской музыки, — сказала она.
Гедеонов ворчливо что-то пробормотал. Протягивая милостиво руку певице, он вспомнил, однако, снова о хлопотах, которые она ему причинила.
— И зачем только вы, сударыня, в такие вопросы вникаете? Русская музыка! А кто вам сказал, что именно Мусоргский ее представляет? Вздор какой! Вам бы с вашими данными петь и петь — так нет! Да еще господа Петров и Леонова тоже из-за «Бориса» целый заговор учинили…
Но дело было сделано: согласие дано, и Гедеонову неудобно было отступать.
Стояла зима 1874 года. 2 января, как обычно, в день рождения Стасова собрались у него. Ему исполнилось пятьдесят лет. Друзья отпраздновали этот день скромно. Милий, все более отдалявшийся от кружка, не пришел. Кюи заглянул ненадолго и покинул общество. Те, кто остались, больше говорили не о хозяине-имениннике, а о том, кто должен был стать именинником вскоре, — о «Борисе» Мусоргского.
— Четыре года история тянется, только подумать! — сказал Стасов. — Но знаете что, Мусорянин? Вы не слабее стали, а крепче.
— До чего «Борис» теперь замечательный! — поддержал его Бородин. — Законченный, полный, — ну просто большой, другого слова не подберу.
— Да, он несравненный. Нет, господа, наша берет: «Псковитянка», «Борис», на очереди «Игорь», «Хованщина»… Ну, что скажут тогда враги наши?
Нет, будущее представлялось победным.
В театре тоже все были полны надежд. Первого представления «Бориса Годунова» ждала вся труппа.
Вскоре Мусоргский почувствовал, однако, на себе железную руку администрации. Направник потребовал от него сокращений; он, как опытный человек, заявил, что в таком виде опера не пойдет: действие растянуто, с такими длиннотами показывать ее публике невозможно.
Направник делал сокращения, выбрасывал большие куски. Мусоргский, страдая, принужден был уступать. Направник действовал с неумолимостью человека, знающего законы оперной сцены и требующего, чтобы любое произведение, какое бы оно ни было, отвечало этим законам. Он заявил, что сцена в келье никуда не годится, и настаивал, чтобы автор ее удалил.
— Помилосердствуйте, Эдуард Францевич, без нее последующее будет непонятно: она сцену в корчме связывает с польскими сценами.
— Надо было писать, господин Мусоргский, так, чтобы связь не была громоздкой и однотонной. Нет, — решительно вздернув кверху подбородок, заключил Направник, — она не может идти.
Мусоргский возражал, убеждал, в нем восставала авторская гордость, но сделать ничего нельзя было: даже теперь, накануне постановки, он находился в зависимости от чужих вкусов и мнений. Выбора не было: или соглашаться, или забрать «Бориса Годунова» и на долгие годы расстаться с мыслью увидеть его в театре.