А меня, как назло, комары куснули сразу и в губу, и в веко. Губа раздулась, вывернулась наружу, глаз заплыл. Захожу в столовку, пацаны сидят, играют в дурака; они меня увидели, кто-то заорал: Саларьева разделали! и, не слушая ничего, помчались бить морды
Такие вот у нас дела. Очень скучаю, Настен. Хочу к тебе в подмышку, как всегда. Ты ее никому больше не открывай, поняла?
Целую! Пиши, не ленись».
Запечатал письма, сдал ответственным за почту, и пошел поливаться жидкостью от комаров.
Через две недели получил ответ — от Оли. Конверт был толще, чем обычно, а письмо — короче.
«Здравствуйте, Павел.
Вы мне казались таким аккуратным, умеренным. К сожалению, я ошиблась. Возвращаю письмо для
Ты, Паша, обычный лимитчик. И не вздумай мне еще писать».
А от Настены писем больше не было.
Так я в первый раз попал в историю. У которой было историческое продолжение. Но об этом в следующий раз.».
3
«Итак, обещанное продолжение. Про лубофф.
В декабре девяностого я защитился. Пробежался по посольствам, выцыганил лондонскую стажировку.
Два дня в неделю, понедельник и четверг, долговязый старичок-смотритель вел меня прекрасным темным коридором в античный кабинет Британского музея. Где-то здесь, в читальном зале, Владимир Соловьев переживал мистическую встречу: премудрая София звала его в долину Нила. Я представлял, как Владимир Сергеевич, похожий на юного мага, сидит за массивным столом. Он отрывает глаза от конспекта — в сизом свете, идущем от окна, начинает проявляться взгляд. Мерцающая густота смотрит на него из вечности, и в самом себе он начинает слышать голос. Конспекты покрываются каракулями, Соловьев, как медиум, записывает разговор…
В отличие от Соловьева, мы занимались делом приземленным. И забавным. Сутулый старичок-смотритель внезапно разгибался и вытягивался вверх, как деревянный детский сантиметр гармошкой, свободно доставал рукой до верхней створки шкафа, вынимал дешевые античные скульптурки: многочисленные Вакхи с причиндалами, мраморные фаллосы с курчавым плотным основанием, глиняные сценки: Дафнис и Хлоя учатся дружить, подражая козам и собакам. Развратно хихикая (он очень любил свое дело), смотритель ставил эту прелесть на величественный стол, и мы, обмениваясь шуточками в офицерском духе, продолжали опись бесконечной приапической коллекции. Я, конечно, знал, что греки чтили плодородие, но не представлял себе масштабы бедствия.
В остальные дни я должен был сидеть в библиотеке. Ранним утром поднимался по будильнику (жил я в хорошем районе, недалеко от Кенсингтона, но слишком близко к станции метро; тонкие стены, в полтора кирпича, дрожали; комнатка была размером с курятник, а в душевой не повернуться). Разогревал дорожным кипятильником воду, заливал перетертые хлопья и с отвращением, но очень дешево, завтракал классической овсянкой. Хотя не знаю, так ли ее классики готовили. В восемь выходил, и, поскольку денег на подземку было жалко, шагал пешком — мимо беленького, в колониальном вкусе, Челси, через дымные остатки диккенсовского Лондона — к Библиотеке. Дорога занимала час пятнадцать. Могла бы занимать и меньше, если бы не поздний март. Но все вокруг дышало свежестью и счастьем, цвел кустарник, пахло чем-то розовым и мокрым.