Через несколько минут они вернулись. Секретарь тащил подмышкой фолиант в кожаном лощеном переплете. Уклончивый ореховый оттенок, буквицы рельефные, старинное тиснение, никак не позже третьей трети восемнадцатого века, потом таких уже не делали.
— Это, Федор Казимирыч, вам: весьма достойное произведение.
Подсевакин, по кивку, отвернул монументальную обложку, внутри горячей киноварью было отпечатан заголовок: «Просветитель».
— Видите, у нас имелись тоже просветители… Это против ереси жидовствующих. Святитель Иосиф писал. Будет время, почитайте на досуге.
— Хорошо, договорились, а вы перед сном полистайте мою.
По одутловатому лицу Петра пробежало подобие тени; он вдруг вспомнил, что здесь Подсевакин, и ловко набросил отрез на обложку, развернув его широким бабьим жестом, как будто стелил простыню.
— Что же, Федор, я, повторяю, письмо прочитал. Думал, вы приедете пораньше, но уж как вышло, так и вышло. Но все же сыт голодного не разумеет. Ждали разговора месяц, можем еще на часок отложить. Помолиться вместе я не предлагаю, а вот откушать будет правильно. Пойдем, повечеряем с Богом, а там уже поговорим о деле.
— Владыка, я еще припас подарок… к ужину будет как раз… Тут мои охотнички забили кабана, я привез вам котлеток… отведайте. Ничего, что мясное, не страшно?
— Я не из трусливых, Федор Казимирыч. Только что ж мы будем размораживать котлетки? У нас сегодня свежая козлятина в сметанном соусе. Мои колхознички старались, выращивали. Вы ведь не побрезгуете, верно? Вот и чудненько, а вашу кабанятину отправим в карцер, пусть полежит пока что в морозильнике.
9
Начальник охраны вытащил из рюкзака младенчески спелёнатый кулек брезента, расстелил его на мелком шлаке, набросил сверху невесомый синтепон, чтобы сырость не вытягивала силу, экономно отключил фонарик, и только после этого нажал на кнопку рации.
— Беркут, беркут, я сокол, прием.
Хрип, шебуршение.
— Беркут…
Хрип, шебуршение. Словно с ними разговаривала пустота.
— Да разве в шахте может быть сигнал?
— У нас по норме безопасности протянуто, — невнятно буркнул Петрович. — Беркут, Беркут…
— Выруби хрипун, — приказал ему Ройтман. — Толку никакого, только действует на нервы.
Охранник подчинился, их с головой накрыла тишина. Больше ничего не грохало и не ссыпалось, земля как будто впала в кому. Полагалось, наверное, думать о жизни и смерти, на худой конец жалеть о том, что счастье ускользнуло, снова поманило, и опять исчезло. Владе он теперь не позвонит. Но ничего подобного не думалось. А думалось про то, что под ними вращается магма, на серое здание шахты валится снежная лава, а они застряли в сырой, непрогретой норе, и больше ничего от них не зависит, теперь как сложится, так сложится: судьба.
— Историк, — не выдержал Ройтман. — А сколько времени уходит на составление генеалогии? В среднем? Навскидку?
— Я этим никогда не занимался…
— Напрасно.
— …но думаю, что полная, подробная — до года.
— Слишком долго… Мне нужно до завтра.
— Мало ли, что мне нужно до завтра?
Саларьев отвечал не церемонясь. Все чины и звания остались там, наверху, где безнадежный снег, а здесь они были равны.
Михаил Михалыч потрясенно помолчал. Кажется, ему не приходило в голову, что у кого-то могут быть отдельные, свои проблемы, никак не связанные с жизнью Ройтмана.
— А тебе-то что может быть нужно?
— Завтра я должен был улететь в Красноярск.
— Сделка горит?
— Да какая сделка?! Свидание у меня там.
— Ааа. Тогда не беда, свидание подождет.
— Да что ты можешь понимать в свиданиях? — гнев поднимался быстро, как давление во время приступа. — Оно первое, ясно тебе? И я из-за этой сволочной погоды ей не позвонил, не предупредил, а теперь и вообще…
Так с
Ройтман добродушно и почти заботливо ответил:
— Не шурши, не шурши. Если выберемся, дам тебе и позвонить, и самолет, он с хорошей навигацией, прорвется. А если не выберемся… придется нам тебя, историк, скушать.
Шутка прозвучала слишком натурально; и ведь если что, действительно, съедят.
— Не знаю, ты поймешь меня, или не сможешь? Как сказать… ты, историк, не знаешь, что такое в детстве быть пархатым.
И нервно, рублеными фразами, короткими, как подростковые затяжки на морозе, Ройтман стал рассказывать — о папе, о маме, о спрятанном и выкраденном дневнике, о чеченах в соседнем дворе, об унижении в немецком консулате… Оборвал себя он так же неожиданно, как начал: то ли устыдился слабости, то ли счел, что все уже и так понятно. И с привычным напором спросил:
— А все-таки какая девушка? хорошая? Не боишься, что лимитчица, на шею сядет?
— Это я скорей лимитчик, а она… В общем, все не слава Богу… Слушай, если можно, только ты не обижайся, давай мы про нее не будем?